![]() |
|
Ввиду равнодушия, в свете страха. Анархо-субъективистская философия войны [фрагмент] В этих четырех главах показывается возможность философствования, исходя из паранояльной элиминации Другого. Двигателем рассуждения становится целостная рациональность, чьим главным фактором является постоянное уловление в собственной субъектности риторических, логических и концептуальных ухищрений. Лишенная Другого субъектность не только постоянно разоблачает саму себя, но постулирует саморазоблачение и недоверие главным стилистическим принципом рассуждения. В таком изолированном мире предпочтение не становится аксиомой, синтаксис логикой, удовольствие этикой, а субъективность индивидностью. С точки зрения всех Все может быть, и все-таки не все было, если все было, то не все осталось. Если бы все было представлено, тогда можно было бы доказать, что все равнозначно. Но так как что-то исчезло, то что-то преобладает. То есть некоторым необходимо усмотреть, что что-то исчезло, из-за вполне весомого подозрения, что чего-то уже нет, а кто-то находит в присутствующем косвенные свидетельства тому же: целые дисциплины складываются из свидетельств, что что-то исчезло. Но предоставляя исчезнувшее, оно как бы делает его пребывающим. Во всех областях человеческого интеллектуального творчества содержится след прошлого, то есть или явная демонстрация замещения новым, или след подозрения об исчезнувшем. Единственное, чего там нет, это того, что исчезло. Исходя из этого делается вывод о том, что пребывающее сильнее, но также и вывод, что сильное может быть недолговечно. Тогда добавляют, что сильно то, что может активно заявить о себе сейчас. Но кто знает, что оно существовало достаточно долго? Юваль Ной Харари в "Homo Sapiens" стремится примирить всех в том духе, что все живущие сейчас — это, в той или иной степени метисные, потомки выживших наций. Правда, победивший никогда не значит лучший. Скажут, что значит. Пусть иногда значит или всегда значит, что лучший. Тогда пусть те, кто сейчас активно могут о себе заявить, будут лучше тех, кто не может, и пусть будет градация наиболее актуального заявления о себе, как во времена Чаадаева говорили, что некоторые народы "исключены из хода истории". Как мы узнаем, что они существуют достаточно долго, а не возникли вчера и фальсифицировали документ о своей древности? Или если у нас есть метод для того, чтобы измерить долготу их существования, но его мешают применить, то это равносильно тому, что у нас нет метода, или тому, что мы применяем метод к фактам собственного мышления. И, тогда, почему бы не представить, вслед за некоторыми гностиками, что этот кто-то, стерший все, это бог-демиург, а мы, которые помним что-то, уловили информацию от настоящего Творца. Это действительно хороший метод для лучших людей. Но, если и такая методология — методология, то с информационным и духовным барьерами, или без их ограничения, все сохраняется и все присутствует. В мире присутствует все, если заметить это никак нельзя. А это равнозначно тому, что вообще ничего нет. Я как-то прогуливался со сторонником альтернативной хронологии в сторону Красной площади, где на Мясницкой улице стоит "Здание вычислительного центра КГБ СССР". Проходя, я спросил, что это за стиль. Он ответил, классицизм. Надо заметить, что здание это ничем, ни этажностью, ни облицовкой, ни членением фасада, ни формой окон, ни цветовым выделением цокольного этажа, абсолютно ничем не похоже на классицизм! И все-таки, я понял, в чем дело. Я подумал, что ведь это же ужасно скучно, если все, что "они" построили — это "классицизм". Я попытался спасти архитектуру следующим допущением: даже если все создано вчера или сто лет назад, всему этому ведь придали такой образ, что оно различается по форме, как если бы, в самом деле, история архитектурных стилей давала хорошую их классификацию! Другими словами, реальную или фальсифицированную картину разнообразия предоставляет история архитектуры, постулированное ей разнообразие адекватно видимому разнообразию форм. Но для моего спутника это прозвучало не очень убедительно, и я не понимал почему, до тех пор, пока не прочитал у Леви-Брюля в "Первобытном менталитете" о возможности онтологической классификации по происхождению. Копье племени Х относится членами этого племени к своему искусству, а точно такое же, но сделанное европейцами — это уже предмет европейского искусства. Этому мышлению недоступно понятие "реконструкции", гипсового слепка. И все-таки, я не могу понять, в чем бы потерял Музей Ивана Цветаева, Пушкинский Музей, в глазах посетителя, воспринявшего мировоззрение туземца племени Х? А, впрочем, в репродукциях, действительно, нет магии подлинника. Так что, охотно признаю, что скорее имею дело с такими наносными химерами разума, как "образец", "идеал" и "общее", когда наслаждаюсь копией, чем наслаждаюсь ей на самом деле. Но тогда не меряемся ли мы с читателем силой воображения и осведомленности? Ведь любая ссылка — это та же копия, да и кто знает, на каком этапе здесь были заменены все буквы. К тому же воображение контраргументов, то есть изображение разнообразия мнений является аргументом только в пользу того разнообразия, которое я способен вообразить. Конечно, я рассчитываю, что ряд может быть продолжен, потому что перестановка всех главных утверждений в широком контексте — больше, чем лейбницианская алгебра мысли, так как он предполагал, что кто-то может быть прав. Так что метод исчерпания, точнее его эффект — это художественный и риторический аргумент, интригующий образ противоречивой антогонирующей целостности, чем она сама. Но даже логический аргумент, то есть перечисление разнообразия, или возможного функционального перечисления отношений в нем, ничего не доказывает, так как всегда можно добавить или выдумать еще одно звено и отношение, так как логика задания такого множества строится на возможности свободного фундаментального допущения. Это множество обычно вдохновляет три вида мысли. Скептик сомневается в том, что истина достигнута, он приводит противоположное положение, и доказывает, что оно с таким же успехом может быть истинным. Дисквалифицирующий аргумент против скептицизма состоит в том, что сам статус скептического аргумента сомнителен, так как нет никаких оснований с точки зрения скептика считать, что он к чему-то приведет. Релятивист считает, что все истины имеют место быть. Но он сталкивается с фактом того, что что-то работает, а что-то нет, и что-то лучше объясняет, а что-то приводит к излишнему умножению сущностей. Ему нужно сузить рамки релятивизма и усматривать как равноправные истины какого-то определенного качества. Эклектик открыто соединяет разные методологии и понятия, пользуясь ими для более полного познания истины или истин, но разбор и сбор в одну теорию разнородного делает эклектиками нас всех, потому что коллаж все-таки подчиняется логике целого. Кто же тогда тот человек, который принимает все истины, всех эклектиков, релятивистов и скептиков, всех их оппонентов, как не лжец, или не равнодушный к истине, или не бог? У него не может быть собеседников. Он хочет разбрестись во все стороны, ищет всех мест и всех точек зрения. Его предают люди и слова, потому что они относятся с подозрением к тому, кто нашел им замену: каждый из них хочет быть необходимым. Скажем для удобства, что актуально быть всем — дело бога. Мнимо быть всем — дело лжеца или автора. Потенциально быть всем — дело каждого человека, и особенно искателя истины. Истины как той, что очерчивает все собой, а не той, что одна из возможных, и даже не той, что устанавливается в рассуждении. Как следует из изложенной выше теологии, о смерти бога обычно никто не знает, но каждый скорбит о смерти человека. А между этими крайностями, если авторский бог походит на истину, то при смерти автора все скорбят о нем, как о человеке. Но если авторская истина похожа на бога, то его погибели, скорее всего, и не заметят. Бог автора и автор бога находят свой нелепый конец таким образом, что никто не может понять, как к этому относиться, потому что все из покон веков думают о чем-то большем, нежели простая смерть. О первопричине или о гении, о военных событиях или конце света, а бог давится кашей, и автор гибнет, спотыкаясь о бордюр. И что думать о судьбе, если они умирают, когда все смотрят в другую сторону: плывет корабль, пахарь ведет плуг, огромные море и небо занимают все пространство, лишь маленький всплеск воды обозначает падение Икара. Мы бы не узнали, о чем картина, если бы не подпись. По этой модели автор спасает бога. Но это спасение бесполезно, так как всегда надо спасать ближнего, а не собственные фантазии. Умирающий при спасении собственных фантазий совершает самоубийство. А оно ничего не доказывает. Зато убийство или любая намеренная злокозненность говорит об отношении. Отношение к прерванному развертыванию мысли, которое этим как бы четче очерчивается и монументализируется во мгновении убийства, приобретает незаконченную завершенность. Это стало для меня первым удивлением: такого рода отношение покончило с мыслью таким образом, что она приобрела божественный оттенок. Исходя из этого я занялся отношением, но не для того, чтобы умереть, а для того, чтобы выжить. Я пишу это во времена отношений, которые меня волнуют. По крайней мере, я не так равнодушен. Есть группа сильных, ослабляющих друг друга чувств, взаимоослабление которых я сознательно выбираю как обеспечение специфической позиции речи, атлет так выбирает участок, который ему по силам, и который чуть тяжелее, чем все предыдущие. Но на каждом этапе, при каждом объяснении, антиномии и предположении, я не могу сказать, что это мне по душе. Скорее "мне не по душе" что-то, и не по моей вине, а по не моей вине, или по скрытой виноватости, которой все пронизано, и которая мне не по душе. Это наибольшее, что я могу сказать, удерживая собственную субъективность. Моя вина в Я Мне не по душе. Если возможно удержать себя, когда фиксируешь собственную субъективность, я говорю "мне". Надеюсь, что эта не из тех вещей, которые пропадают, когда о них заговоришь. Хотелось бы мне думать, что я остаюсь собой, когда пишу "я" даже в дательной форме. И в этой книге есть глава о я, которую невозможно поставить в начало, потому что надо сперва оправдаться, почему "мне" так стеснительно. Потому что законен вопрос о выборе времени: почему сейчас, во время войны, возникает эгоцентрическое "я"? Или правомерен пропозициональный вопрос: почему рядом с таким всеобщим и громадным явлением, как война, возникаете частный и эгоцентрический вы? Или вопрос доверия: кто этот "я", чтобы его слушать? Вопрос этоса речи: заслуживает ли автор экспликации "я", то есть достаточно ли этот автор авторитетен, чтобы говорить "я", "мне", "мое"? Научный этикет зиждется на "мы", романист прячется за хроникером, а вы говорите "я". Вопрос корпоративной принадлежности: многие эксцентрики говорят я, и подвергают сомнению ключевые постулаты современности, потому что верят в сенсационность своей находки. В своих глазах они переворачивают мир. Не из их ли числа ваше "я"? Можно множить эти классические вопросы. И в самом деле, нет ни одного произведения с предисловием, где бы автор не приносил извинения. С другой стороны, блестящий эрудит, едва не распавшийся от собственной многосторонности Сигизмунд Кржижановский, в одном рассказе подметил, что истина так стыдлива, что не отдастся коллективу. С ней встречаешься один на один, и когда передаешь, не говоришь, что это она. Тем более, сейчас мы знаем, что нет ничего более чванливого и кричащего о себе, чем насилие. Автор извиняется за то, что занимает время ложью. Да и я не претендую на истину. Но противоречие в том, что письмо предназначено закону, а закон, на то и вырабатывается, чтобы мы были освобождены от непостоянства частной речи. Причем, по справедливости, мне была оставлена прямая речь, но только не на письме. И понятно разочарованное непонимание жрецов и цензоров всех эпох, ведь они так заботливо оберегали меня от святотатственного попрания буквы, а я этим пренебрег. Тщетно доказывать, что под видом фантазии не всегда пишется закон. Я извиняюсь, что очевидно, так как я пишу. Автор часто вторгается в текст для того, чтобы извиниться, но это не отменяет того, что каждый авторский текст — это апология собственной речи. Это не основной сюжет, но это основа сюжета. Поэтому собственно авторство появляется там, где твоя вина, раз ты приносишь извинения, и неизбежное наказание за нее не будут сразу стоить жизни, потому что следует дописать. Авторство неизбежно появляется в тайне, потому что раскрытый и убитый автор, становится автором незаконченного, то есть незадуманного им произведения, так что убийца будет как минимум соавтором. Автор никому не виден, и даже при таком раскладе, его ремесло требует извинений! Сначала за расход папируса, затем за неканоничность мысли, затем за неподцензурность мысли, и всегда за то, что письмо и писательство относительно безопасно, пока оно тайно, и что его публичность произвольна и сущностно не необходима, так как само оборудование письма и его среда в какой-то момент начали предполагать одиночество, а зачернить имя и поставить другое не стоит труда. Ты виновен в своей безопасности, так как она роскошна, но ты виновен и в публичности, так как она излишня. Плутарх в труде "Чем больше прославились афиняне…" пишет о первом клерке в европейской истории: "Исократ истратил без малого три олимпиады на составление "Панегирика", и за все это время не участвовал ни в едином походе, ни в едином посольстве... пока Тимофей освобождал Элладу, Хабрий вел суда на Наксос, Ифцкрат громил под Лехеем лакедемонскую мору, и народ, восстановив свободу во всем государстве, добивался согласия с собой всей Эллады,— он сидел сиднем дома и мастерил из слов книжечку, на что истратил столько же времени, сколько понадобилось Периклу на постройку Пропилей и Гекатомпедона... Полюбуйся-ка на софистическую мелочность, которая способна погубить девятую часть человеческой жизни, чтобы сделать одну речь!" Плутарх критикует Исократа за то, что он профессионал в собственной, им изобретенной профессии. Он тратит время на текст, который в монументальной задумке заменяет государственное строительство. Но нет никаких оснований отрицать, что и простая риторическая красивость не может быть достаточным оправданием для того, чтобы потратить на нее сколько угодно времени. В глупые времена, если в одном государстве бесполезная профессия вдруг изобретается бесполезным человеком, возникает подозрение, что он работает на другое государство. Все времена глупые. Но, возвращаясь к теме, есть какая-то несправедливость в том, что такая роскошь как извинение вообще есть. Извиняться на письме в рамках текста, когда идет война, это как уступить место в очереди раковому больному, чтобы он сэкономил время. Хотя раньше считалось иначе. Лицеисты пушкинской поры с доброй завистью смотрели на ряды уходящих на запад кавалерийских эскадронов. "Общество благоденствия" выросло из тех, кто в шестнадцать лет принял участие в первой военной компании. Юрий Михайлович Лотман, анализируя семиотику чести и социальную структуру дуэлянт-секундант и цепочечный механизм защиты достоинства, показывает, что Пушкин погиб в прямом смысле "невольником чести". Сама европейская честь, эмбрион гражданского самосознания, согласно школе анналов, прерогатива правосознания, пережившего опустошение от нескольких эпидемий чумы: если кто сражается на бесхозной земле за обедневшего сюзерена, то точно по своей воле. То есть возможность убить в ходе военных действий не только гарантировала действие права, но и была активной защитой правовой субъектности на личностном уровне. Гегель говорил, что "индивид, который не рисковал жизнью, может быть конечно признан личностью, но истины этой признанности он не достиг". Осознание истины признанности позволяет с полной уверенностью отстаивать ее, и, прежде всего, это прерогатива людей, осуществляющих самую очевидную причину признания, полагание за нее высшей цены. Я этим говорю, что роскошь извинения исторически противоположна экзистенциально необходимой ответственности за себя, то есть чести, я лишь хочу сказать, что, это порочное излишество симптоматично отсутствию уничтожением чести, является его индикатором, так что я или погибаю бесчестно, или глумлюсь. Если так, то кощунственно требовать глумления, а следует сразу переходить к делу, которое заключается в том, что я погиб. Что естественно, так как я отказался платить нужную цену. Пока я пишу, я погиб Как подступиться к речи, в ходе которой ты погиб? Пока ты вел ее, ты погиб. Или, не так, я сижу на стуле, пишу "я", и меня подсекает автоматная очередь. Я выпало из военного внедорожника, патрулирующего только захваченную местность. Лежало неделю, сгнило. Спустя какое-то время туда приехал его отец. Он с трудом опознал труп своего сына. Этот я был моим другом. Когда я думаю о его смерти, я думаю, что хрупка та связь в теле или та совокупность клеток органа, которая составляет мою субъективность. Если туда войдет пуля, мысль внезапно оборвется, и мозг и кровь покажется в разъеме хрупкого черепа. Разрывная пуля превратит мою голову в яйцо пашот. Я хочу обратить внимание на то, что пока я, как достойный наследник Исократа, извиняюсь, я умер. Я хотел бы тебе сказать, что умираю, но я умер. Меня казнили. Я кастрирован. Я покончил с собой из-за стресса, к которому не был готов. Это усиливающийся стресс, о котором от лица персонажа Уинтерборна писал в "Последнем герое" ветеран первой мировой Ричард Олдингтон. Которого я не успел прочесть, потому что погиб. Этот стресс такого свойства: сначала ты как будто можешь его вытерпеть, ты держишь спину прямо, но со временем он аккумулируется так, что губит тебя каким-то таинственным образом. Ты немножко подсушиваешься изнутри, и потом обнаруживаешь, что подсушились только твои нервы, а мышцы, наоборот, стали крепче. Но теперь ты не можешь ими управлять. Все твои действия становится судорогой, пальцы скрючены и сам ты на себя не похож. Могу ли я победить, при том, что я умер? Я же жив! Точнее, я-то жив, и ты жив, раз ты умер, а я выжил, или просто жил. Говорят, во мне ты жив. Жил бы я в себе, если бы я победил? И, действительно, почему я умер? Я же выжил. Вот он я. Да, пришлось убить. А как иначе? Если бы я не убил я, то я бы убил я. А теперь я живет во мне, хотя я плевать на него хотел. Поэтому я особенно хочу сказать, что я пишу это, когда я убит. Как это происходит со мной? Все взрывается или расщепляется, заряд в гильзе выталкивает пулю по нарезному стволу на скорости 900 метров в секунду. И я оказываюсь ранен, но я не чувствую, что ранено. Я лишь чувствую, что что-то во мне меня не слушается. И теперь я слабею. Но это не больно. Я лишь думаю, что не дай Бог мне попасть в плен. Но я чувствую, что то ли не решусь выпустить очередь в себя, то ли это медленно теряет смысл. Я упрощаюсь, будто пьянею. Вдруг то, что я начал бояться подступающей боли, меня пугает, и я перевязываю себя чем-то сподручным. А потом вдруг окончательно слабею от чего-то. И умираю. Умереть легкое дело. И в этом нет никакой трагедии, потому что я особо не почувствовал ничего. А умирать не страшно. И никто никогда не говорил, что страшно. Стоики строили на этом свою аргументацию: где есть смерть, меня нет. Следовательно, смерти для меня нет. Война, в каком-то смысле, это лучшая эвтаназия, так как это хороший способ непроизвольно, как бы не по своей воле, избежать длительной, действительно страшной смерти в клинике, или от болезни. Кюблер-Росс в книге "О смерти и умирании", озаглавленной с истинно психологической жестокостью по стадиям принятия, описывает ряд бесед с неизлечимо больными. Предсказуемо, что особо болезненна молодая смерть, или ранняя смерть, когда ты заботился о жизни. Сложно умирать, когда ты видишь, что твой сосед остается жить. Мирное время, в этом смысле, чудовищно несправедливо в том, что жизни людей подчас радикально разнятся в плане продолжительности, тогда как высшая справедливость войны в том, что мы можем погибнуть вместе и в одно время. Впрочем, хоть мы погибли вместе, я и я погибли отдельно. Ты мне пишешь, а я не отвечаю, потому что я погиб. И я тоже погиб. Я погиб. И я погиб. В этом фишка. Потому какая разница, что я пишу, раз я погиб. И даже нет разницы "как" я пишу, раз я погиб. Но раз я пишу, а другой я погиб, причем и третий я погиб, но на самом деле всегда первый и единственный, я бы сказал, "мамин" я погиб, то важно все-таки и "что" я пишу, и "как" я пишу. Об этом речь. Важно также, в каких обстоятельствах я пишу, где я пишу. То есть, прежде всего, важно к чему я говорю "я", в чью память? По ком? И могу ли я говорить о себе? Не стоило бы нам всем, в самом деле, молчать, раз я погиб. Не было бы это высшей справедливостью? Или справедливо то, что я никого не слышу, когда меня нет? Или я не достоин всеобщего молчания, и даже, по крайней мерее, своего собственного? Я был ужасным человеком, противным вонючим мужланом. Меня убили и ногой столкнули в канаву. Я не достоин всеобщего молчания? А ведь я "мамин я". Но ведь и мамы у меня не было. Мама моя была шлюхой, и я сам приблядок. Некрасивый с рождения, бездарный. Ничем не интересовался, и умер на бесполезной войне. И меня прибили нелепо. Уселись, плюнули и столкнули ногой в лужу дерьма. Тут уж нечего сказать. Я недостоин и верховного молчания, даже мое собственное молчание стало моей незаслуженной наградой. Может тогда стоит обо мне говорить? И даже неважно, что и как. Даже в более свободном жанре плутовской чернухи. Но, если так, то кто ты такой, чтобы говорить о моем поруганном трупе? Или если надо мной надругались, кастрировали, прижгли то место, и потом, скулящего, пристрелили, обо мне может говорить любой шут? Я могу оправдываться, что я не ты. Я — это я. Какое мне дело до тебя? Поэтому я и я, что я не ты. Но когда я думаю о таком лейбницианском ходе, что ты и я, как замкнутые на себе индивидуальности со своей топологией, темпоральностью и интенсивностью бытия, сами одни справляемся с выбором из бесчисленных альтернатив, и погибаем все в одном бытийном возрасте с одной и той же славой и смыслом, я думаю, что это замаскированное равнодушие. Впрочем, вполне вероятно, что монадология справедлива не только в метафизическом, но и в физиологическом плане, и на уровне внутренних гормонально-химических процессов, некое эндорфинное счастье вполне определенным образом влияет на самоощущение, темпоральность, топологию, самосознание. Я думаю, я был бы счастлив умереть в те моменты, когда был счастлив. Вообще, разве счастье не тот момент, когда мы могли бы спокойно умереть? Лучшим ответом на твое я было бы открытое равнодушие Штирнера, который не говорит о тебе вообще, а занят только собой. Но я уже занят и тобой, и как бы упрекаю себя от твоего лица, потому что мне жалко тебя, хотя я бы ни за что не встал на твое место. Я тебе не завидую, но будь я тобой, я бы завидовал себе, и то только потому, что я был бы своим тобой. Остается надеяться, что будь ты мной, ты бы также завидовал себе. Предательство старого новым Другое оправдание: писатель пишет, чтобы не жить. Он приостанавливает жизнь ради ее фиксации, отстраняясь от нее. Наблюдатель исключен из жизненной событийности. Но какова жертва в том, что он уподобляется богу, и в изъятии себя в безопасную бессобытийность разделяет с ним неустранимое удовольствие вненаходимости, а также свободной игры возможностей, а также экстремальной культивации собственной субъектности. Говорят, что бездействующий — единственный, кто имеет совесть. Иными словами, у него единственного хватает времени ощутить себя, и по аналогии прозреть в другом ту же ранимость. Впрочем, бездействующий действует всеми способами, кроме самых очевидных: взгляд льнется к миру, ум реконструирует, обоняние, осязание и вкус претерпевают раздражение от обрушающихся на рецепторы потоков частиц физического мира. В микроскопическом аспекте последнее становится вызовом целостности тела, возвышенным в наиболее биологизаторском из подходов к смерти. Садистские проколы, которые ум бешено наносит всему, закольцовываются в причудливые вихри метафизики. И зрение требует собственной видимости, обращается на себя самое по правилу Мерло-Понти: видящее — это бывшее видимое. Именно поэтому писатель пишет, чтобы умереть, потому что лучше всех понимает — и это совесть — тщетность действия, на которое обречен. Именно поэтому он же хочет и воскреснуть, так как считает это действие наиболее приемлемым. Мишель Фуко, если верить его последнему биографу Полю Вену, писал, чтобы избыть старого себя, подобно компульсивному читателю или болтуну. Эти я, эти мы должны, если не убить друг друга, то избыть себя до остатка, чтобы начать другое. Эта хорошая альтернатива. Томас Манн в "Волшебной горе" говорил, что всего одно путешествие сродни чтению множества книг, поэтому, когда я отправляюсь в путь, я делаю то же, что и когда открываю книгу, но только по-настоящему. Путешествие, чтение, выбалтывание, преображение индивида — модальности неприкаянного человека, и в этом смысле они противоположны инициативным модальностям преображения, путешествия и даже чтения субъекта, разделяющего свою свободу с коллективным телом. Но речь не о противопоставлении общности и личности, речь о личности в обществе и личности самой по себе. Или даже скорее о вине обособленной личности перед той, которая осталась. О своеобразной тоске по дому, даже если дом — это жаждущая собственной смерти толпа. Я думаю, что такое предательство есть часть грандиозного сдвига, заключающегося в прогрессе, это какой-то из флангов, на котором, как и везде, новое предает старое. В самом деле, испокон веков тот, кто уходил из общества, был обречен, или очень сильно рисковал, и в любом случае не вызывал зависти. Леви-Брюль в "Первобытном менталитете" замечал, что уходящий вовсе умирает для остающихся. И вот, вдруг, ты можешь бежать в безопасное место, а экономисты, например, Банерджи и Дюфло в "Экономической науке в тяжелые времена", приводят данные по миграции, и доказывают, что куда бы ты ни бежал, это место будет лучше. Понятно, что они это пишут, чтобы ты сбежал. Но даже тот, кто остался, известный поэт, так и не понял, куда его "привел рок событий", обуявший общественное тело. Большое имеет собственную гравитацию, и чрезвычайно поэтичные мифы всеобщих движений не могут не пленять своей красотой. Эстетика доказывает, что прекрасное истинно, и я как эстетик признаю это в полной мере. Поэтому возникает вопрос. Если бегущий в письмо чувствует не только удовольствие, но и вину, так что вынужден оправдываться таким образом, что он не живет. То, во-первых, что он может сказать, не живя? А во-вторых, какое право, если он знает, о чем пишет, имеет он переставать не жить? Ролан Барт говорит, что писатель пишет поверх других книг, текст взаимодействует с текстом, каждое слово — цитата, и не живя, он как бы имеет доступ к свидетельствам, которые также не говорят ни о чем, кроме других текстов. Михаил Бахтин считает, что любой жанр как эстетическая форма произведения включает в себя живой диалог с другим, каждое слово — ответ. Но тогда получается, что, если автор не живет, то он не касается меня, а если живет, то тогда произведение и письмо представляет собой, наоборот, особую интенсивность общественной жизни наедине, то есть привилегию и роскошь, в которой мы чувствуем себя виноватыми. Как же нам освободиться от порицания? Или в отягощенности виной есть своя привилегия козла отпущения? Кто-то должен быть контрпримером порочности индивидуальной речи, ее неадекватности, неуместной приватности, "мелкотемья". Но тогда она сливается с порочностью субъективного выбора, причем он заключается в том, чтобы ничего не предпринимать. А разве это самое плохое решение? С другой стороны, если ты ничего не предпринял, когда все предпринимают, то есть вовремя, в то время, когда каждый сдвинулся с места, или хотя бы куда-то подался, ты рискуешь так же, как если бы ты остался стоять, когда все пригнулись. Я, правда, думаю, что такой писатель ничем не отличается от рыцаря во всем его достоинстве и облачении. Его перо — действительно, оружие, которым он защищает сам себя. Но я не вижу, почему бы я должен был защищать себя, потому что не вижу оппонентов. Если все двигаются, то надо идти, если стоят — стоять, если кто-то идет, а кто-то стоит, надо и идти, и стоять. И в том же духе. Вопрос только, о чем я говорю? Макс Штирнер в "Единственном и его собственности" много говорит о цензуре и свободе книгопечатания. Я пишу, потому что я культивирую таким способом свою мысль, и неважно не только, что кто думает по этому поводу, но и какие последствия моя идея будет иметь. Даже если я стану идейным родоначальником нового Холокоста, я не должен ограничиваться чужими предписаниями, так как моя мысль — это моя собственность. Я и никто другой, ничья другая мораль и будущее не касаются меня. Я привел это соображение только для того, чтобы сказать, что я придерживаюсь противоположной позиции. Все имеет право на мое, на мою мораль, на мое понимание истины, на мое будущее. Единственное, что мне принадлежит — это усвоение и согласование всего и всех в себе. Нюанс в том, что цензура здесь лишь часть всего, и всякая цензура как глубочайшая философия запрета, имеет место в многоголосии и полифонии, которая влияет на меня. Но тогда и виновность моя, раз я ее выявил, должна компенсироваться достоинством и жертвой. А последнюю нельзя избежать, так как витализм клерка должен уравновешиваться стремлением рыцаря к ратной смерти. И все-таки невозможно не увидеть, что я лгу, так как я не умер, хотя если бы я умер, то я бы также солгал. Я бы хотел, и вижу в этом единственную часть, прийти ко всем и представить перед всеми противоположное и другое. Я марафонец, который прибежал с посланием до окончания битвы, и когда его спрашивают, какое это послание, он отвечает, что это не послание о битве, и даже не послание о себе, хотя и от своего лица, но лишь собственная речь о многообразии посланий, некий каскад взаимных опровержений, внутреннее несогласие которых ему "не по душе". Как должны воспринять речь такого марафонца? В городе, куда прибывают сотни и тысячи марафонцев. Его и вовсе должны этим упрекнуть: если ты хочешь быть услышан, говори в приемлемой форме, о том, что интересно нам. Наши марафонцы приносят вести о том, что развивается у них на глазах. Они говорят о разном, как если бы видели разные битвы, или не видели ничего, но благодаря тому, что их многообразие делает их речи логически несущественными, они действуют. Действенность их речей интересна и уместна в эпоху, когда все мы готовы подняться с мест. Но ты, во-первых, хочешь все согласовать, а, во-вторых, говоришь от своего лица и о себе. Не значит ли это, что ты следуешь правилу: если хочешь жить, избавься от вещей, которые однозначны, или достигни однозначности, которая невещественна, или даже несущественна. А в общем, сделай все, чтобы не действовать словами. Твоя полифония ничем не отличается от плутовства плутов, вроде Педро де Урдемаласа или Тиля Уленшпигеля. И не скрывается ли за твоим внепартийным красноречием и всеобщей ангажированностью простой страх остаться тем же самым, страх быть? Образно выражаясь, лис ты или шпион? Лис меняет маски. В обществе лис непонятно, кто человек, а кто демон. Современный же шпион — это просто другой человек. В обществе шпионов постоянно бушует революция. Если лис — мифологема, то шпион — это философема. Лис и шпион предполагают разные интеллектуальные модальности одного и того же сюжета, поэтому лис неспособен выполнять роль спящей ячейки. Возможно ли автору, объятому мифологией собственной жизни, приобрести такую политическую сноровку, чтобы притвориться шпионом? И не будет ли изображение шпионом доверия, той необходимостью, которая позволит, если не лишить это недоверие ореола, то хотя бы комически снизить, ради любви к ближнему, который неизвестно, человек, лис или шпион? |