#40. Изоляция


Люсьен Рёбате
Развалины
Глава II

Предисловие переводчика

Я с радостью представляю русскому читателю главу из яростного памфлета выдающегося французского писателя Люсьена Ребате "Les Décombres". Эта книга, названная "бестселлером Оккупации", и недаром. За пару недель 1942 года было продано 60 000 экземпляров и поступили заявки на покупку еще 250 000, которые не было возможным удовлетворить из-за военного дефицита бумаги, как утверждал издатель Дёноэль. Причина такого интереса публики в содержании "Развалин", истории падения Третьей Французской Республики, написанной его непосредственным свидетелем. Журналист правого издания Je Suis Partout, один из лучших музыкальных и кинематографических критиков Франции, памфлетист, литератор, мобилизованный в саперы в 1940 году, Рёбате увидел изнанку кулис режима во всех ипостасях. И ярко, талантливо, и порой несправедливо — но умеренность никогда не была его добродетелью — описал крах Франции. Книга стала благословением и проклятием Рёбате. Именно она сделала его знаменитым, но и она же стала одним из главных документов обвинения против Люсьена после войны на процессе "чисток". Рёбате приговорили к смертной казни, после его помиловал Де Голль и писатель отправился отбывать пожизненное заключение в тюрьму Клерво со своим соратником по фашизму, журналистике, и просто другом, Пьером-Антуаном Кусто (в тюрьме они напишут книгу "Диалог "побежденных"). В начале 50-х годов 20 века Рёбате помилуют и он выйдет на свободу, где напишет множество книг, включая "Мемуары фашиста". А еще — один из лучших романов XX века "Два штандарта", о котором Франсуа Миттеран скажет "... есть два типа людей: те, кто читали "Два штандарта" и остальные". Увы, "Двум штандартам", которые хорошо знают, ценят и любят знатоки литературы, не суждена была широкая известность у публики. Всему виной "Развалины", роман-памфлет, послуживший причиной "проклятия памяти" Рёбате. Что же французское общество не простило писателю его, как утверждается, публицистического запала, ярости, ксенофобии и ненависти ко всем: французам, чехам, полякам, евреям, либералам, масонам, церкви, женщинам, мужчинам, самому себе? Скажу так: французское общество не простило Рёбате того успеха, который получили "Развалины".

После 1944 года на издание книги был наложен запрет. Его сняли лишь в 2015 году. И за первую неделю увесистый том в 800 страниц и ценой в 50 евро… смели с прилавков, скупив 5 000 экземпляров (что вызвало негодование "левой" прессы). О чем это говорит? Люсьен Рёбате — enfant terrible матушки-Франции, но именно что enfant. Кровь не водица.

Мы предлагаем вашему вниманию вторую главу "Развалин", в которой Рёбате рассказывает, как издание Je Suis Partout вышло из-под контроля бывших хозяев, издателей Файярдов, и стало фашистской газетой номер 1 во Франции.

Остается добавить, что переводчик не разделяет взглядов Люсьена Рёбате и категорически осуждает все формы ксенофобии, включая самую омерзительную и постыдную её форму XXI века — русофобию.

О переводчике

Владимир Лорченков (родился в 1979 г.), писатель и переводчик. Живёт в Монреале (Квебек).

Полностью перевод книги можно найти на страницах Владимира Лорченкова:

https://boosty.to/lorcencov (для читателей из России),

https://www.patreon.com/lorcencov (для читателей за пределами России).

________________

... Мой друг Робер Бразильяк[1] уже написал набросок истории "Je Suis Partout"[2] во время его зимовки на поздней линии Мажино. Так что я не собираюсь делать это снова. Добавлю к нему лишь несколько строк.

"Je Suis Partout" был создан около десяти лет назад Артемом Фаярдом, очень изобретательным и искусным торговцем бумагой[3]. По его задумке, это должен был быть правый аналог большевистской газеты "Lu", публиковавшей еженедельно обильный обзор иностранной прессы, своего рода младший брат, но более серьезный и разговорчивый, "Кандида". Забавно думать, что стать главным редактором чуть было не доверили сначала русскому еврею Андрею Левинсону[4], человеку почти безграничной культуры, удивительно острого ума, проникшего во все мысли Запада, что не мешало ему иметь в корне иудейский характер — единственный еврей, с которым мне было бы жаль порвать отношения. Но у него хватило ума вовремя умереть. Если правда, что у каждого антисемита есть свой еврей, то мой мертв... Пьер Гаксотт[5], блестящий антиреспубликанский историк, лотарингец из Ревиньи, один из главных создателей "Кандида", был, в конце концов, предпочтен Левинсону.

С появлением Леона Блюма "Je Suis Partout" на долгие месяцы перестала быть чем-то вроде еженедельника "Time", эрудированного и черствого, адресованного господам в возрасте, крупным акционерам, благородным промышленникам, сумевшим первыми найти в этой газете уважительного защитника своих кошельков. Исследования производства никеля или последних финансовых доктрин Соединенных Штатов постепенно уступили место статьям на тему внутренней политики, тон которых продолжал повышаться. Уже 6 февраля фашизм "Je Suis Partout" пах горелым как для правых, так и для левых и не хватало ему только крупного отлучения от "Action Française". Передовицы Пьера Гаксотта искрились духом и всем пламенем самых разумных страстей. Будь то объяснение механизма налога, экономического метода или союза, бичевание дурака или поиск в истории уроков нашего последнего политического кризиса, ничего не было написано яснее, живее и на более четком языке. Едва ли можно было в этот период упрекнуть Гаксотта в чем-то, кроме чрезмерной заботы об экономической ортодоксальности, финансового баланса, заботы о колебаниях 3 процентов, всего, что он унаследовал от своего хозяина, весьма капиталистического капиталиста Жака Бенвиля[6].

Один из редакторов "Journal de Rouen" Пьер Вийет, искушенный во всех коридорах в том числе властных, подписывал псевдонимом Dorsay парламентскую колонку, полную таланта, здравого смысла и энергии[7], в которой предшествовал ему очень короткое время продавшийся Эмиль Бюре: потому что Бюре также сотрудничал с "Je Suis Partout". Несколько молодых чертей скребли зубами по углам, и всех их ввел в профессию Гаксотт, которому наскучил академизм. Благодаря его дружбе я с самого начала считался соавтором. Первой большой частью моего вклада было обстоятельное и добросовестное исследование положения иностранцев во Франции, никоим образом не ксенофобное, но с выводами расизма, который еще не очень хорошо был известен под своим именем. Гаксотт, правда, благоразумно провел резцом по негритянскому и еврейскому отделениям[8]. Но случилось это в робкие времена 1935 года.

Весной 1936 года мы имели в руках с "Je Suis Partout" весьма замечательный инструмент полемики, который приносил нам около пяти су за строку, но который нам оставалось только употребить с растущей энергией для дела о санкциях для всей грязной предварительной кухни Народного фронта. Настолько хорошо употребить, что богатые торговцы дома Фаярдов, охваченные сильными муками, увидев у власти людей, которых одна из их газет только что всю зиму поносила с позором, решили просто напросто отменить "Je Suis Partout" и разместили в её столбцах объявление о закрытии. В тот же день "Je Suis Partout" возродился из пепла вокруг стола на пьедестале на площади Данфер-Рошро. Мы были там вместе с нашим старшим Дорсаем, четыре самых младших члена команды: я, Пьер-Антуан Кусто[9], Жорж Блонд[10], Макс Фавалелли[11] и самый юный зять Фаярда учил нас, "что Je Suis Partout не был, как мы знали, бизнесом, и неудача националистов сделала издание отныне бесполезным", короче говоря, оставалось только похоронить газету. Мы яростно выплескивали свой гнев и отвращение. Мы умоляли нерешительного Гаксотта не уступать, не принимая его возражения, что газета не может появиться снова после объявления о своей смерти. Мы отказывались на полгода, если так надо было, от нашей скромной зарплаты. Мы послали к черту все привычки и обычаи. Мы ничего не хотели знать, кроме того, что нельзя нам принять такое унизительное и нелепое поражение, исчезнуть перед Блюмом, по указу двух-трех позеленевших от страха мещан, даже не посоветовавшихся с мэтрами, настоящими владельцами их газеты. Наше упорство, которое было прекрасно, победило. В следующую пятницу мы напечатали освобожденный от всех ограничений номер, более энергичный, чем когда-либо.

*****

Через несколько месяцев "Je Suis Partout" весело, заново и браво шагал с небольшим отрядом новичков: Шарль Леска[12], наш администратор, величественный, улыбающийся, политическое мужество которого ничто не могло поколебать, Ален Лобро[13], прибывший из газетных кругов тулузского радикализма, поначалу принятый с некоторой неохотой, но вскоре вошедший в число самых убежденных и самых активных наших сторонников. За несколько недель своей резкостью и напором он прославил нашу театральную хронику, где сменил еврея с ассирийской бородой Бенджамина Кремье[14]. Робер Бразильяк, которого я знал давно, так как он уже работал литературным критиком для "Action Française" в возрасте двадцати трех лет, согласился стать нашим главным редактором, немедленно предоставив нам сотни идей, весь свой день и все формы неиссякаемого таланта. Чтобы не быть слишком неполным, я не стану рисовать портрет, который хотел бы нарисовать, — этого мальчика, такого разнообразного, этой прекрасной и обольстительной души… Но это далеко выходит за рамки этой книги. Давайте сохраним это для моих воспоминаний о старости... Поскольку здесь речь пойдет только о политике, я скажу, что Бразильяк пришел к фашизму через поэзию, которая, как он скоро докажет, была не худшим способом понять Это.

"Базовая" команда "Je Suis Partout" работала в атмосфере независимости и дружбы, о которой Робер Бразильяк говорил лучше всех в "Notre avant guerre". Все решения принимались на веселых и ожесточенных консилиумах, которые мы называли Советами. Гаксотт вмешивался, когда это было необходимо, своим спокойным голосом, с легким изъяном на кончике языка, чтобы уточнить определение, поправить слегка авантюрную интерпретацию события или высказывания. Он был на восемь или десять лет старше нас, но, к счастью, выглядел почти так же молодо. Мы окружали его, мы любили его и мы слушали его, слушали как старшего брата, полного мудрости, облеченного нашей слепой уверенностью, этого человечка хрупкого здоровья, но такой твердой мысли, с черными, блестящими иронией глазами и вздернутым носом, с физиономией восемнадцатого века, в котором он, казалось, родился, вкладывая жизнь и дух в самые суровые сюжеты, — я помню его лекцию об управлении во времена Людовика XV, которая была также восхитительна, как мудра, и более насыщенна, чем три факультета вместе взятые — и со всем этим обладавшего озорством школьника, имеющего пристрастие к цирку, балетам и фарсам американского кино, Гаксотт, столь дорогой, который должен был стать таким разочаровывающим, горько оплаканным потерянными компаньонами.

Пьер-Антуан Кусто, смуглый и мужественный бордосец, кипящий энтузиазмом под флегматичной оболочкой, бывший житель Нью-Йорка, где он даже был пролетарием[15], каждую ночь работал до четырех часов утра в геенне серенького журнала. Он с радостью освободился от своих ограничений дома и отомстил СССР и Рузвельту, которых никто во Франции не описал лучше. Кусто высмеивает литературу. Однако он из всех нас тот, чей приговор прочнее всего обоснован. Жорж Блонд, чьи первые романы раскрыли трезвый и проницательный талант, подарил нам с бесконечным юмором галерею антифашизма, предпочтительно буржуазного, которая предвосхитила Travelingue Марселя Эме[16]. Еще у нас был Камиль Феги, жизнерадостный, первоклассный журналист, которого мы звали Жан Мейоннас. Он был нашим связным с Жаком Дорио[17]. Он был бывшим коммунистом, совершенно новым явлением в группе соотечественников. Анри Лебр[18], тоже один из главных активистов дориотизма, но выходец из доктрины Морраса, каждую неделю высаживался из Ла-Ферте-Милон, чтобы под именем Франсуа Дотюра в упрямых и спокойных статьях описывать абсурдное устройство Версальского государства, Югославии, и прежде всего Чехословакии, его "любимой мозоли", немедленного расчленения которой он требовал. Со мной еще был Ральф Супо[19], полемист, бывший капрал марокканских стрелков, живой репертуар всего фольклора французской пехоты и флота, самый большой милитарист нашего отряда; верный и обаятельный Робер Андриво[20], закоренелый фашист и сентиментальный тенор наших банкетов; и снова доктор Поль Герин[21], универсальная личность, пышнобородая фигура в капюшоне, революционер наилучшего склада, человек действия и знания, один из самых замечательных фтизиатров в Париже, превосходный журналист, энергичный оратор, один из лидеров, предназначенных для подлинно национальной и социальной перестройки его корпорации, и, как будто случайно, один из бывших роялистских активистов, слишком одаренных и пылких, чтобы не подвергнуться остракизму Морраса.

"Je Suis Partout" обязана своим вторым рождением истинно фашистскому порыву: желанию освободиться от боязливого и отвратительного капитала, стремлению к тесному сотрудничеству в абсолютно общих идеях, и духу энтузиазма и молодости. Во всяком случае, это была единственная во Франции газета без директоров, без значительных фондов, без малейшего рабства, управляемая и принадлежащая небольшой банде, которая ее писала.

Мне не нужно подробно останавливаться на смертельных врагах, которых мы нажили слева. Было также естественно, что такое революционное предприятие вызвало менее открытую, но более пагубную враждебность богатых буржуа, которые ненавидели наш порядок так же сильно, как и самые худшие подрывные действия левого беспорядка. Они притворялись, что считают нас причудливыми или крикунами. Нашим категорическим осуждениям либерализма всякого рода они с профессорской иронией противопоставляли сложность дела. Наше неуважение к деньгам возмутило их до глубины души. Ревность молодых нищих! Увидим, насмехались они, как наши принципы станут сопротивляться нескольким красивым бракам и успеху продаж в книжных магазинах.

Пока же нам с жалостливыми улыбками говорили о неизбежном банкротстве. Что не помешало тому, что с ничего не стоящим и уже ничего не значащим названием, несуществующими ресурсами, несмотря на герметический заговор молчания вокруг нас, наша газета после двенадцати месяцев вольной жизни достигла своей новой клиентуры, удвоила тираж, в четыре раза увеличила подписку.

Но в конце года правления Блюма было необходимо, чтобы наше призвание утилизаторов и гордость за нашу независимость не подверглись вторжению безмерного скептицизма перед политическим горизонтом нашей страны.

Народный фронт в действии оказался очень разочаровывающим для любителей генеральных сражений. Из глубины лож, этих ризниц Республики, он, очевидно, получил благоразумный совет. Леон Блюм с помощью придирок и талмудических пророчеств стремился поддержать миф социалистической эпохи. Но мы чувствовали, что его удерживает собственная трусость, крупная буржуазия французских евреев, опасавшаяся возрождения антисемитизма; крупная христианская буржуазия, поспешившая с ним примириться; светская мелкая буржуазия гражданского общества, состоящая из слуг и учителей, полных ненависти, но слишком ограниченных, чтобы добиться начала настоящей подрывной деятельности.

Мы все еще были свидетелями старых партий, жестикулирующих ролями. Обноски были просто облачены в более агрессивные цвета. Злодеяния Народного фронта объяснялись не столько волей, сколько жалкой неспособностью его марионеток. Однако, какова бы ни была причина, эти злодеяния были достаточно серьезными, чтобы разбудить страну.

Финансы были разграблены, экономика разграблена, грубейшая демагогия заменила все правила правления. Внешняя политика, где бесхозяйственность имела еще более зловещие, но менее непосредственные последствия, была сильной стороной этих господ, территорией, где они никогда не ослабевали, где они могли предаваться всем своим прихотям и всему своему сектантству, где их продажность становилась наиболее прибыльной, где они в изобилии собрали аргументы, брошенные нетерпеливым пролетариатом, который начинал подозревать комедию. Французская дипломатия велась как муниципальные выборы в радикально-социалистическом кантоне, где нужно выслать трех монахинь. Франция разыгрывала гротескную пантомиму перед всей Европой, показывая дырявый и испорченный зад, когда ей приходилось скалить зубы, заявляя, что не допустит того или иного, и кувыркаясь в люк для кукол, когда то или иное это случилось. Она полоскала себя отварами женевских сущностей, любовно ласкала зародыши далеких народов и с горечью отказывалась под безумными предлогами от союза, который великий народ на пороге предлагал ей[22].

Возможно, нам не хватало поджогов заводов, изнасилований хозяйских дочерей. Но картина уже была достаточно красноречивой. Вырвавшийся из недр восточных гетто при объявлении о расовой победе, роился еврей, в своем изначальном состоянии грязи и самонадеянности, способном вызвать отвращение у чистокровного француза. Происхождение бедствия, поразившего нас, явилось перед нашими глазами. Серп и молот не прятались и были знаками отличия мировой революции. Три социалистические стрелы шли по прямой из "Рот Фронта" Германии, привезенные в мусоре эмигрировавших маланцев, со знаменитой формулой "Хлеба, мира, свободы", которую нужно было только перевести, с отвратительно сжатым кулаком[23]. Шествия у Бастилии[24] проходили по тем же обрядам, что и шествия на Красной площади в Москве: с теми же аксессуарами, знаменами, шарами, плакатами, испачканными пролетарской символикой, фотографиями большевистских вождей гигантского формата, носимыми как иконы. Когда правительство Франции проводило свои заседания перед народом, в Луна-парке или где-либо еще, оно проходило под портретами Карла Маркса и Либкнехта. Несколько стиляг оказали честь нашим несчастным коммунистическим лакеям своей предвыборной агитацией, которая действительно поражала. Но все остальное было предоставлено Кремлем, от фотомонтажей до гениального лозунга о двухстах семьях[25], где евреи служат коробейниками.

Как будто апологетика еще не была достаточно полной, Испания показала трагическое зрелище страны, которая слишком долго терпела эти чужеземные варварства, и показала военный и кровавый путь спасения. Наши министры тут же воспользовались этим для завершения своего образа, страстно встав на сторону обреченных на неизбежные потери отбросов и убийц, усугубляя и затягивая бойню, они, пацифисты, антимилитаристы, гуманисты, своим подлым оборотом наемников и оружия[26].


*****

Однако этого было еще недостаточно, чтобы пробудить французскую буржуазию от сна сурка. В первый день правления Блюма мы могли видеть, как почти вся его пресса принимала, — конечно, со вздохом, но таким робким! — грядущий "опыт". Даже среди самых смелых любой намек на еврейство Блюма оставался запрещенным и неуместным. Армия считала, что политические действия еще не предусмотрены уставом. Кроме того она заявила, что очень довольна, так как мсье Даладье был оставлен ей и за него проголосовали, не моргнув глазом, роскошными фантомными кредитами. Католицизм, восхищаясь тем, что Жан Зай[27] еще не сжег бесплатные школы и не организовал половое воспитание маленьких девочек эксгибиционистами из гетто, проделывал перед клоунами и негодяями власти те упражнения плоского позвоночника, ради которых его и сломали так давно. "L'Aube"[28] мог написать в апреле 1937 года, в разгар упадка блюмерии[29]: "Это правительство, которое мы ненавидим, тем не менее является представителем власти, освященной Богом". И это был не парадокс презренной тряпки, а верно выраженная мысль высочайшего французского прелата, кардинала Вердье, этого старого торговца из Оверни, который весной 36 года признал за Омэ и Иудами[30] из министерств божественное право.

Грандиозный фарс протянутой руки коммунистов[31] нашел среди воинствующих католиков и служителей церкви не только пособников, но и пламенных доверчивых людей. Жак Маритен[32], постригший волосы раввина на четыре части во имя Святого Сердца[33], мобилизовал всю теологию и всю метафизику, чтобы оправдать Израиль и даже предложить его нам в качестве модели. Этот синагогальный томизм имел, как и многие другие вещи, которые, кажется, витают в благородной духовности, самое тривиальное объяснение: совместное ложе и биде, союз нашего философа с еврейкой Раисой[34]. Я вспомнил эту маленькую подробность в одной из своих статей и квалифицировал Маритена, как положено, как осквернителя расы, Rassenschander. Через несколько дней в так называемой национальной газете мне ответил трехцветный подвижник[35], задыхаясь от ужаса и клеймя мое гитлеровское язычество.

Благоразумные люди, которые свели баланс со своей совестью, подарив на Рождество самым несчастным из своих рабов старые трусы, позволили шайке Блюма украсть у себя единственную действительно человечную и логичную реформу — реформу оплачиваемых отпусков и больничных, праздники, явно немыслимые своей рутиной и убогостью. Сразу появилось, кому прямым образом подражать демагогам и самым торжественным образом заявлять о своем страстном интересе к "пролетарскому классу". Ничто, несомненно, не раздражало меня больше, чем эта лавина "социальных" исследований, систем, исповеданий веры, которые пришли после битвы, этих книжных комбинаций синдикализма, корпоративизма, мешанины из Маркса и Латур дю Пена, этих решительных решений, провозглашаемых литераторами или клириками, которые ни разу в жизни не выпивали с настоящим рабочим.

Можно было бы поклясться, что гигантский заговор работал над тем, чтобы косвенными средствами нейтрализовать сопротивление, на которое французы вполне естественно могли рассчитывать. Ни один случай не казался христианину более драматическим и ясным, чем случай в Испании. Тем не менее мы видели, как прославленные и даже нетерпимые католики, такие как Мориак[36] и Бернанос[37], становились самыми яростными и оголтелыми критиками Франко. Эти благословенные защитники расстрельщиков Христа и подрывников монастырей[38] умело маскировали свои настроения и интеллектуальные извращения под казуистические алгебры. Их клиентура также имела опыт в этих упражнениях. Прибавьте, что эти страшные доктора — как и для осуждения "Аксьон Франсез" — говорили от имени Бога, веры, таинств, церкви и гремели всеми громами догматов над головами своих противников. Таким образом, их религия снабжала их только несправедливым оружием. Болезненная гордость этих странных учеников Иисуса не допускала ни малейшего изменения их доводов и обвинений. Можно сослаться на полубезумие Бернаноса, который и в худших обстоятельствах остается достойным звания писателя, с его книгами, затуманенными парами алкоголя, но вдруг пронзенными мощными, яростными или черными страницами. Другой, человек в зеленом сюртуке, богатый буржуа с угрюмым лицом, как поддельный Греко с его отварами Поля Бурже[39], вымоченными в протухших семени и святой воде, этими колебаниями между Евхаристией и борделем для педерастов, которые составляют единственную нить его прозы, а также его совести… является одним из самых непристойных негодяев, которые выросли из христианских ублюдков нашего времени[40].

Удивительно, что мы даже не знали, как заставить его замолчать. Это было наименьшее наказание для такого ублюдка. Он и ему подобные подпортили гнилью множество умов, настолько посредственных и мягких, что я действительно удивляюсь, чего можно было ожидать еще. Они внушали сомнения другим. Они заставляли своих противников тратить драгоценную энергию, время и талант на бесперспективные ссоры. Своими притчами, своими крестными знамениями, своими святыми чернилами и своим литературным высокомерием они самым вульгарным и подлым образом были лишь агентами политической диверсии.

*****

Национальные партии из-за их раздробленности и страсти к грызне стали главной мишенью для таких маневров.

Когда лиги были распущены, они без единого жеста подчинились закону врага, и какого врага! шимпанзе Альберт Сарро[41] самого бесчестного и непоследовательного персонажа Республики.

Демократия только что дала им своей победой урок, не первый в своем роде, но, безусловно, самый суровый. Она достигла согласия, где в одну шеренгу встали самые разные ее фракции. Людей справа поражала такая неразборчивость между москутёрами[42] и старыми консерваторами радикализма. Так мы еще не поняли, что секрет всех этих людей в том, чтобы договориться об одном чувстве, об одном принципе. Демократия, волей-неволей, следуя за непреодолимым течением времени, решила и установила свою диктатуру. Цель этой диктатуры была гнусной или тщетной, ее лидеры глупы или неспособны. Но система существовала, она имела силу закона, унося с собой последние остатки тех знаменитых свобод, которые самые хладнокровные защитники Третьей республики всегда признавали одним из ее самых завидных преимуществ. Хозяева дня поспешили поставить эти свободы под замок и ключ. Некоторое время оставалась только свобода печати, слишком крупный кусок, чтобы сразу проглотить его. Но это не вина Леона Блюма.

Справа всегда говорили о целесообразности или опасности авторитарного правительства. Когда мы весь день слышали, как нас в другом лагере называют фашистами, мы утомлялись, перечисляя причины и нюансы того, почему мы таковыми не были. Что, впрочем, не уменьшило шумихи официальных встреч.

Все левые получили такое же партийное воспитание, которое, по темпераменту коммунистов, делало жестких социалистов мягкими или более или менее марксистскими радикалами, но создавало для них все тот же более-менее общепризнанный идеал: именно марксизм, и та нежность или снисходительность, столь часто наблюдаемая у весьма чёрствых радикалов, к коммунистической России, которая, без сомнения, немало согрешила, но осталась страной великой надежды, эгалитарной и "прогрессивной"[43], восходящим солнцем их религии[44]. Правые, за исключением нескольких законченных моррасовцев и независимых из нашего сорта, дышали либеральным образованием — небольшой капитал католицизма и патриотизма, которым вы могли воспользоваться только по весьма важному случаю — и с любовью готовили ряды умеренных, пропитанных мелким индивидуализмом, в то время как правые мозги самых умных разжижались в бесконечных, бесплодных и анархических дебатах.

У правых было немного людей дела — совсем немного — лишенных всякой доктрины, несколько превосходных доктринеров, не способных представить себе и тени действия, дилетантов, которым наскучила чернь, людей блестящих, но без денег, богатых людей, которые были очень напуганы, но которые неохотно бросали маленькую милостыню своим защитникам, наконец, толпа травоядных буржуа, необразованных, трусливых и жадных, где сир де ла Рок без особого труда набрал свою знаменитую армию Пёзофё[45]. Мы видели там агитирующих, жужжащих, громоздких, ничтожных или подозрительных мелких персонажей, возглавляющих "партии" из пятисот человек, среди которых двести полицейских. Потребовалась бесстрашная откровенность, чтобы назвать это оппозицией.

Если попадался молодой и даже храбрый мальчик, скучавший в той или иной из этих часовен, если он нажимал необдуманно на болевую точку, если он сделал ошибку… старики-хранители теорий, вместо того чтобы направлять его, бросались прочь. Например, представители "Аксьон Франсез", которые высмеивали женевский суд без жандармов, никогда не могли и не хотели понимать необходимость Святого Веме[46], который бы санкционировал их политику. Эпизод с "Кагулем"[47] показал, что националисты могут найти в своих рядах всех головорезов, которых им так глупо не хватало, и что стоило им поражения.

Но их предпочли исключить, бросить во все полицейские ловушки, куда их неизбежно должны были завести их изобретательность и изоляция. Трусливое рвение правых, в первую очередь моррасовцев, отрицать и подавлять кагуляров, когда они были обнаружены, научило нас наперед о более пятидесяти годах политических исследований о надеждах на реакцию, которые оставались для нашей страны.

Некоторые догадливые умы и любители истории охотно повторяли в начале 1936 года: "Мы ждем, когда грянет революция. Значит, мы не знаем, что она началось два года назад? В 89 году мы совершили противоположную ошибку[48]. Все думали, что революция закончилась, когда она только начиналась".

Ладно. Но никто не говорил, что Франция получила революцию, которую страна заслужила, по своему подобию. Это была одна из тех болезней, которые перестают иметь свою обычную вирулентность, когда поражают ослабленный организм, который почти не реагирует. Симптомы менее заметны, дело затягивается. Это не мешает больному быть на пути в морг. В моральном и физическом состоянии Франции бесхозяйственность блюмеска[49] была для нее эквивалентна двум годам настоящего большевистского террора.

*****

Маленькая банда "Je Suis Partout" была одной из немногих здоровых и крепких ячеек в стране, способных бороться с бациллой. Эти месяцы 1936 и 1937 были для нас золотым веком инвектив.

Мы всё поняли. Великая опасность была уже не за нашими границами, а внутри нас. Франция находилась в процессе разрушения себя изнутри. Её нелепые хозяева доводили свою злобу до крайности, понося всех соседей.

Мой старый друг полковник Алерме[50], бывший глава военного кабинета Клемансо, морпех на протяжении двадцати лет своей жизни, один из самых непогрешимых провидцев, которых я знал, очень часто говорил: "Интересно, чего ждут немцы, ведь могут войти в наш дом как к себе, прийти и опрокинуть мне всю эту хрень на голову". Я воскликнул: "Все-таки-с! Французская армия-с! линия Мажино-с!".

"А я вам говорю: жопой сядут на голову, и как только захотят!" — ответил морпех.

Но, к нашему счастью, фрицы, похоже, не хотели чего-то подобного, по крайней мере, не выглядели так, словно этого хотят. На этот факт мы возлагали достаточно твердые надежды, по крайней мере, на определенное время[51].

Чем более глупой, сутулой была Франция, тем более осознанными мы себя чувствовали. Арифметика Морраса: "Гитлер враг №1", действовала нам на нервы. В своей последней книге "Les Dictateurs" на три четверти состоящей из работы литературных негров[52], самый знающий Германию сотрудник "Аксьон Франсез" покрыл свое имя подобными фразочками: "Гитлер всегда говорит о евреях с глубокой ненавистью и полным отсутствием критического духа... автор "Майн Кампф", говоря о развитии "еврейской нации" во всем мире настолько груб, что возникает вопрос, не для толпы ли созданы эти образы, для войск и штурмовиков мифы, создающие энергии гораздо больше, чем искренние рассуждения". Пережёвывание ссор с призраками Габриэля Моно[53], споры вокруг текстов Поздней империи о романизме или германизме галлов, обличительные речи о германском чревоугодии, заботливо собранные в "Словаре идей" Морраса, действительно пахли старой гримеркой. Ассимиляция немца евреем была слишком фантастической фантазией. В предисловии к своей "Вечной Германии", где он только что воспроизвел большую пачку этих документов, Моррас, не колеблясь, привел нам в качестве знака тевтонской свирепости новые процессы стерилизации и пригрозил нам постоянной кастрацией, если немцы одержат над нами верх.

Внешняя политика строилась на этих пыльных толкованиях и такой грубой наивности не больше, чем на настроениях гетто и обидах лож. Военный баланс изменился; с того дня, как вермахт проник в Рейнскую область, мы тем более могли объявить себя пацифистами, что анархия продолжала расти в нашей стране.

Ни дня после окончания войны[54] здесь не проводилась французская политика, кроме политики Демократического Интернационала и Англии. Разве национализм не состоял прежде всего в том, чтобы освободиться от такой скандальной и гибельной опеки? Мы больше не могли ничего сделать против Германии без ненавистного соучастия. Разве мы не имели права предложить хотя бы попробовать что-то новое? Разве обоснованное соглашение между действительно свободной Францией и национал-социалистической Германией не стало для нас единственно логичным и благоприятным исходом, той системой, при которой интересы отечества были бы наилучшим образом обеспечены?

Мы иногда перечитываем, чтобы подивиться, чудесный отчет Candide из Венеции, где г-н Жан Файард с высоты своей надменной проницательности изобразил фюрера в куртке, со шляпой на животе, как скромного клерка, выпрашивающего место перед превосходными и снисходительными итальянцами. Неужели нельзя было к ним присоединиться? Сегодня благодаря мудрой заботе наших религиозников итальянцы и немцы ехали вместе, и маленький человечек в шляпе железной рукой держал поводья упряжки.

Может быть, по Платону, Аристотелю и Отцам Церкви, Германия не достойна командовать порядком в Европе. Но в непосредственном будущем, что для нас имело гораздо большее значение, мы должны были признать, что без Гитлера и штурмовых отрядов, с миллионами коммунистов, кишащими в Рейхе, с Леоном Блюмом и Торезом дома, с марксистской республикой в Испании, Моррас давно бы потерял вкус к греческому языку, а в отеле "Action Francaise" на улице дю Боккадор расположился бы торжествующий Народный комиссариат.

<........................>

Так как дружба, случайность, близость и ненависть наших противников сформировали нас, команда "Je Suis Partout" потратила массу таланта, ума и мужества, которая, особенно с 1936 по 1938 год, спасет честь французской прессы в адские годы нового предвоенного периода, прессы, охваченной всеми призраками лжи, клеветы, глупости и страха. Но с течением времени мы все больше ощущали огромную несоразмерность нашего внутреннего смятения и наших средств. Единственные разумные цели, которые могла, по нашему мнению, ставить перед собой французская политика, — особенно если помечтать, — требовали полного свержения режима. К чему служил наш убогий еженедельник для такой цели, еженедельник, не имевший средств даже на скромную рассылку?

Мы начали читать несколько лекций четырем или пяти людям, лекции больше походили на разглагольствования, где наша молодость, наш энтузиазм, наша энергия пользовались наибольшим успехом. У меня было очень сильное желание научиться говорить. Но сразу пришло разочарование. Я со скукой смотрел на эту аудиторию, состоящую всегда из одних и тех же "националистов", добрых и безмятежных буржуа, дам в приличных шляпках с улицы Бак, слегка затянутых барышень, влюбленных в литературу и мечтающих о блестящей переписке с писателями, двух джентльменов с улица Соссэ[55], которые обнадежили бы начальство[56], никогда ни одного настоящего противника, которого нужно поколебать, так мало даже неофитов, и так много черепов, черепов... вечные "колена" лысых голов правых, прославленных и почтенных стад рогоносцев из "Patrie Française"[57], министерства экономики, из Chambre bleu[58]. Когда речь не шла об элитных бойцах, чья деятельность состояла в том, чтобы пунктуально и деликатно возиться с полусотней подобных церемоний, раскрученных за парижский сезон, эти смелые люди приходили, чтобы отождествить нас с нашей прозой, судить о нашей сексуальной привлекательности или поболтать про выбор наших галстуков. Некоторые, как правило довольно рафинированные, должно быть, искали среди нас похлебку из нескольких грубых слов. Как и в случае с шансонье, к которым они, без сомнения, приравняли нас, их радость была полна, а наш триумф обеспечен, когда мы оказали им честь, немного покричав на них.

Достаточно было бы утащить с собой куда-нибудь четыре-пять десятков студентов, мальчишек, чтобы сказать себе, что наше время и наш дух были потрачены не зря. Но когда нам удалось зажечь нашу аудиторию и намочить рубахи потом, когда мы достаточно оскорбили нескольких министров, все, что оставалось, это оправиться от этих подвигов и вытекающей из них жажды, поздравляя друг друга за столом на пьедестале в виде стола в "Lipp"[59] или "Deux-Magots"[60].

В какой бы степени мы не пробуждали энтузиазм, у нас не было ни знамени, которое мы могли бы развернуть, чтобы завербовать наших верующих, ни лозунга, ни малейшего жеста, чтобы повелевать им. Мы исполнили номер, пустой фашизм, ничего в руках, ничего в карманах[61].

Вряд ли это была наша вина. Мы сделали все что могли. Мы стоили лучшего. Но сами наши качества были из тех, которые в условиях страны гарантировали нам безвестность. Нашего безоговорочного антисемитизма было бы достаточно, чтобы поставить на нас печать неприкасаемых, тот знак, который евреи теперь вернули тем, кто не заключил пакт, и от которого отворачивались оскорбленные добрые христиане[62].

За двадцать месяцев существования Народного фронта на политические средства правых было потрачено достаточно миллионов для финансирования нескольких революций. Но эта находка рассыпалась сначала на неразборчивые тряпки, маленькие группы заговорщиков-сомнамбул. Пристрастия весомых персонажей[63] переходили без колебаний к фонарщикам, шутникам, шантажистам, трепетным трусам, моллюскам умеренности, необходимым различиям, нюансам, зияющим в теплой грязи их счастливой посредственности, и прежде всего к бесчисленной армии революции туфель и жопы Жозефа Прюдома, поднятой полковником Казимиром, графом де ла Рок[64].

И все же мы серьезно ошиблись. Мы не шли до конца. В том месте, где мы были, и куда дальше пойдут дела, мы бы ничего не потеряли, откровенно разбив окна. Мы бы уже выглядели невероятными авантюристами. Но самая серьезная и, безусловно, далеко идущая часть нашей программы не покидала узкий близкий круг. Что касается франко-германской проблемы, мы публично сохраняли смущенную осмотрительность. Гаксотт однажды, задолго до того как этот вопрос стал злободневным, предположил в статье, что Германии вполне можно дать полную свободу действий на Востоке, что секрет мира, несомненно, находится там. Это оставило не больше следов, чем парадокс дилетанта, и сам Гаксотт, может быть, не придавал этому большого значения. Однако от такого предложения до отмены союзов был только один шаг. Разве не присоединились бы к нам на этой, наконец, твердой и вполне реальной почве, очень неожиданные товарищи? Не было ли это одной из тех бурных новинок, без которых нет революции?

Кто сможет сказать, что это всего лишь пустая гипотеза, раз мы не пробовали? Мы держали в руках эту динамитную шашку, способную пробить такую огромную брешь. Но мы не осмелились зажечь ее, опасаясь, что все рухнет. "Аксьон Франсез" с первого дня своего основания квалифицирует как измену любую попытку связаться с Германией другими средствами, кроме пушек. Она уже упрекала нас в приватном сообщении — переданном одним из своих перебежчиков, о котором я говорил выше, нашим другом Клодом Жанте[65], лучшем всех среди французских журналистов осведомленным о национал-социализме, позволившем невероятную дерзость писать о Гитлере как о политике довольно выдающегося звания, довольно значительного, чтобы изучить его действия, как человека, даже представителя белой расы... Почти все мы вышли из "Аксьон Франсез", мы были слишком плохо подготовлены, чтобы противостоять чудовищной массе, удесятерившейся со времен гитлеризма: предрассудки, бессмыслица, грубые ошибки, невежество, наивная или слишком хорошо рассчитанная ненависть, которые мешали по эту сторону Рейна построить мосты из Франции в Германию. Хотя Моррас часто приводил нас в замешательство, его авторитет всегда беспокоил нас. У нас не хватило наглости совместно и публично пойти против его катехизиса.

Таким образом, мы остались в роли страстных трибунов, но съежились до нашей профессии прозаика. Мы проделали работу достаточно энергично и проницательно, чтобы впоследствии получить право громко говорить. Но мы оставили её на ближайшее будущее, ничего не останавливая и даже не обсуждая. Это было мало для того, кто видел надежду на полномасштабную борьбу. Мы думали, более или менее открыто, что у нас еще много времени впереди. Демократия приучила нас к своей тяжелой и бесконечной карусели. Возможно, мы были хорошо демократизированы вопреки себе.

*****

Мы с довольно живой досадой наблюдали, как ускользает[66] министерство Блюма в тот момент, когда страна, наконец, почувствовала, что это нелепое бедствие нужно предотвратить во что бы то ни стало. Режим, у которого никогда не было недостатка в чутье и мастерстве для таких вещей, все же сумел отсрочить решающее событие. Изнурительные качели! Было ли сказано, что мы должны были потратить все это время на фальшивые сражения, которые через тридцать лет станут такими же неясными, как министерские падения при Сади-Карно?[67] Прикрытие Блюма было необходимо, чтобы Шотам[68] казался менее запятнанным и роковым в глазах нескольких неизлечимых простаков. После восьми месяцев грязной болтовни Блюм снова появился, через три дня после того как Гитлер совершил аншлюс. Это граничило с провокацией. Заметно набирал силу антисемитизм. Слишком поздно. Мы очень хорошо знали, что ложи[69] скоро переломят ситуацию. На этот раз Шотама было уже недостаточно. Нам вернули раскаявшегося Даладье, возвещенного громким звуком якобинских труб, приветствуемого орфеонами буржуазии, окончательно успокоившейся насчет судьбы своих титулов и своих золотых слитков, уже сожалевшей о взносах в казну правых.

Мы знали эту песенку. Мы не собирались позволять себе отвлекаться от работы. В "Je Suis Partout" мы почти не практиковали разделение труда. В основном составе каждый мог бы сделать всю газету самостоятельно, от колонки редакции до кинематографической хроники. Но я более конкретно приписал себе рубрику анти-иудаизма[70]. Таким образом, я написал и сочинил в начале весны 1938 года специальный номер о мировом еврействе, в очень умеренном тоне. Я считал мелких профессионалов антисемитизма скорее довольно вредными, невежественными и шумными, выкрикивающими монотонные оскорбления или обнаруживающими еврейскую кровь у короля Англии. Меня очень мало заботили подлинность или ложность Сионских протоколов. Было более чем достаточно придерживаться фактов и неопровержимых писаний, чтобы дать указание суду над евреями. Под их диктовку пресса двух миров оплакивала их несчастья. Я удовлетворился составлением другого баланса, баланса совершенных ими мошенничества, коррупции, саботажа, разрушений, убийств. На самом деле мой номер оказался окружен абсолютной тишиной, которая доказывала тогда, что мы нацелились правильно, что евреи не осмелились вступить в сокрушительный спор. Без какой-либо рекламы, без единого отклика наших добрых национальных коллег, если не считать "Action Francaise", этот номер продавался очень хорошо.

Я был в ярости, что мы не могли из-за отсутствия одного-двух чеков, которые так легко выписывались в столь многих слабоумных правых предприятиях, напечатать номер о евреях миллионным тиражом. Как беспомощны мы были перед грозными средствами, позволяющими евреям похоронить в гробницах молчания и скрыть правду своей истории от целых народов!

Благодаря моему дорогому и старому другу Рене Гонтье[71], который готовил богатую и привлекательную книгу на эту тему[72], обещавшую, конечно, безжалостный бойкот, я честно познакомился с расизмом согласно Гюнтеру и Розенбергу. Я легко отделил избыток научных доказательств и систематическую жесткость весьма естественной защиты белой крови. В остальном расология предложила весьма правдоподобную классификацию людей по зоологическим видам. Как и во всех науках, необходимо было сохранить проверяемые наблюдения и отказаться от сомнительных построений.

Добрые языки заговорили о нашем тайном гитлеризме, что между нами стало превосходным поводом для розыгрышей. Вагнерианец, ницшеанец, антисемит, антиклерикал, знающий национал-социалистический фольклор наизусть, я, естественно, был назначен играть роль элиты S.A. в нашей банде. Я оправдал себя с Horst Wessel Lied и звонким "Heil". А если серьезно, я все еще собирал чемоданы для поездки в Рейх… Я уехал жить на несколько дней в Кельн и Мюнхен. Я осмелился сказать, что в течение недели карнавала в Мюнхене мне было очень весело, что я, по-баварски, естественно, много пил и ел, и что там дышалось атмосферой большой ярмарки в солидной и уравновешенной тишине, а не в страдании и заговоре, зародившихся в рабстве…


[1] Robert Brasillach, 1909-1945, писатель, поэт, расстрелян за коллаборационизм — здесь и далее прим. перев.

[2] Издание правых, в годы Оккупации безоговорочно поддержало Германию.

[3] Joseph Arthème Fayard, сын журналиста и издателя, Jean-François Arthème Fayard (1836-1895), основавшего издательский дом La Librairie Arthème Fayard, унаследовал бизнес отца.

[4] Андрей Яковлевич Левинсон, 1887-1933, русский театральный и художественный критик, историк балета и балетный критик, переводчик, не принял революцию и эмигрировал.

[5] Pierre Gaxotte, 1895-1982, историк, правый политик и журналист, не принял немцев, в 1953 стал членом французской Академии.

[6] Jacques Bainville, 1879-1936, журналист, историк, один из лидеров "Action Française".

[7] Среди директоров и редакторов издания, закрывшегося в 1944 году, нет Пьера Вийета, очевидно, речь о человеке, занимавшем пост выпускающего редактора или заместителя; известно, что некий Pierre Villette, чья дата рождения неизвестна, умер в 1966 году в Испании, 7 мая 1947 года этот человек был заочно приговорен к смерти в Париже.

[8] То есть сократил текст.

[9] Pierre-Antoine Cousteau, 1906-1958, журналист, писатель, коллаборационист, приговорен к смерти в 1944 году, помилован, друг и соавтор Люсьена Рёбате.

[10] Georges Blond, 1906-1989, писатель, моряк.

[11] Max Favalelli, 1905-1989, журналист, кроссвордист, после войны работал на ТВ, в 1939 году призван в армию и прекратил сотрудничество с правой прессой.

[12] Charles Lesca, 1887-1948, издатель и журналист, франко-аргентинец, сын баска, правый, тридцатые годы XX века провел во Франции, сотрудничая с правыми, приговорен заочно к смерти в 1947 году, не выдан Аргентиной, где и умер в 1948 году.

[13] Alain Laubreaux, 1899-1968, правый журналист и писатель, приговорен к смерти заочно, укрылся в Испании.

[14] Benjamin Crémieux, 1888-1944, литературный критик, переводчик, выходец из семьи, обосновавшейся во Франции с XIV века, участник Сопротивления, погиб в Бухенвальде от истощения. Интересно, что перед этим он был заключен в тюрьму Френ, где после крушения Третьего Рейха сидел за коллаборационизм автор книги, Люсьен Рёбате.

[15] Кусто служил в США в газете в отделе распространения экспедитором, он попал в тяжелую финансовую ситуацию, будучи брошен девушкой, за которой поехал в Штаты.

[16] Marcel Aymé, 1902-1967, писатель, драматург. Речь о романе, который публиковался в газете и представляет собой ядовитую сатиру на левую Францию.

[17] Jacques Doriot, 1898-1945, коммунистический и фашистский политик; в 1924-1934 член политбюро ЦК Французской коммунистической партии; 1936-1945 лидер ультраправой Французской народной партии, коллаборационист.

[18] Henri Lebre, 1894-1976, журналист, директор "Cri du peuple" и редактор "Je suis partout", писал под псевдонимом François Dauture.

[19] Ralph Soupault, 1904-1962, карикатурист, правый, активист Народной партии.

[20] Robert Andriveau, писатель, коллаборационист, автор книг "Le Jour d'après" и "Glaces sans tain", биографические данные в открытом доступе отсутствуют, многие из этих людей или подверглись гражданской казни после войны или скрывались, чем обусловлена такая загадочность.

[21] Возможно, Paul-Émile-Alexis Guérin, 1868-1947, профессор ботаники, фармаколог, доктор наук, дуайен факультета фармакологии парижского университета.

[22] Речь о немцах.

[23] Символ "Рот Фронта".

[24] Площадь Бастилии, поскольку тюрьма разрушена до основания со времен Революции.

[25] Политический миф и теория заговора, по утверждению республиканцев, и чистая правда, по утверждению их оппонентов, теория "200 семей" состоит в том, что 200 семей владеют примерно всеми богатствами Франции. Интересно, что в 1950 году в тюрьме Клерво, где Рёбате и Пьер-Антуан Кусто станут отбывать пожизненное заключение за коллаборационизм и напишут книгу ""Диалог "побежденных", в которой упомянут эту концепцию.

[26] Франция не то чтобы поддержала республиканцев, она просто затягивала войну в Испании, грея на ней руки, как и многие другие страны, от США и Британии до Германии, Италии и СССР, в целом это была политика "греть руки у горящего дома соседа", позже такую же политику вёл Франко в отношении Франции.

[27] Jean Zay, 1941-1944, политик, в Третьей республике отвечал за образование, убит правой милицией под конец войны.

[28] Газета, существовала с 1932 по 1951 гг.

[29] Правления Леона Блюма.

[30] Здесь Рёбате нападает на буржуазию и евреев, Омэ — персонаж романа Флобера, которому в "Диалоге "побежденных" Кусто-старший и Рёбате посвятят целую главу, Иуда — намек и на предателей и на иудеев.

[31] Якобы доброжелательного отношения к оппонентам в виду правой угрозы.

[32] Jacques Maritain, 1882-1973, философ, теолог, один из главных идеологов томизма своего времени.

[33] Маритен был агностиком, потом протестантом, позже обратился в католичество, он не был евреем, здесь Рёбате или ошибается, или имеет в виду супругу Маритена, русскую еврейку, поэтессу и философа Раису Уманцеву, которая родилась в Ростове-на-Дону, выросла в Мариуполе и обратилась во Франции, куда её вывезли родители в 1893 году, в католичество. "Разделить волос на четыре части" во фр. — довести дело до мельчайших деталей, иными словами, Рёбате хочет сказать, что Маритен пришел к христианству, хорошо разобравшись в иудаизме.

[34] Формально Раиса Уманцева уже не могла считаться еврейкой, так как приняла католичество, чего ей не простили родители-хасиды. Примечательно, что глава "Аксьон Франсез" Шарль Моррас, не простив Рёбате "Развалин", будет после войны намекать на еврейское происхождение жены Рёбате, открытой антисемитки, румынки, в девичестве Попович.

[35] То есть сторонник Республики.

[36] François Mauriac, 1885-1970, писатель, член Французской академии, лауреат Нобелевской премии в области литературы, кавалер Большого креста ордена Почётного легиона.

[37] Georges Bernanos, 1888-1948, писатель, монархист.

[38] Сам Рёбате ярый антиклерикал, о чем не раз говорил сам, вспоминая своё детство в колледже при монашеском ордене маристов, Сент-Шамон, и использует аргумент защиты церкви, которую презирает и ненавидит, лишь как инструмент полемики.

[39] Paul Bourget, 1852-1935, писатель, академик, натуралист.

[40] Возможно, речь о Моррасе или Гаксотте, но это неточно, очевидно, речь о ком-то из правых, кто играл роль громоотвода народного гнева.

[41] Albert Sarraut, 1872-1962, правовед, радикал-социалист, отвечал за управление колониями.

[42] От "мушкетеры" и "Москва", на французском "моску", так кто-то остроумно окрестил сторонников Москвы в политическом поле Франции, в литературе слово встречается впервые в 1933 году.

[43] Так они жаргонируют — прим. Рёбате.

[44] Намек на то, что французы рассчитывали, что СССР станет воевать за них, но не вышло, поскольку ставленников французских масонов в СССР, "февралистов", убили сначала агенты немецкого влияния в 1917-1920, а потом немецких уничтожили английские в 1937, управление оказалось потеряно.

[45] Peuseufeux, т.е. "милостивый" и "огонь".

[46] Sainte Vehme, выездные трибуналы от короля и графа в средневековой Германии, которые рассматривали еще раз на местах уже вынесенные приговоры, чтобы уравновесить местную, порой коррумпированную, юстицию.

[47] Cagoule — тайная организация в 1930-х годах. Изначально Organisation secrète d'action révolutionnaire nationale (Osarn), т.е. секретная организация революционного национального действия. Организована правыми, исключенными из правых организаций за экстремизм. Образованная в 1934 году после попытки путча "Кагуль" занималась политическим террором: например, ей приписывают убийство итальянских антифашистов Карло и Нелло Росселли в 1937 году, убийство Дмитрия Навашина, банкира и экономиста. Навашин принял революцию и был близким другом министра Анатоля Монци, признавшего СССР и организовавшего перекачку средств из СССР во Францию. Навашин во Франции представлял СССР и, много зная о начальном этапе создания этой страны и роли Франции в этом печальном для русских событии, очевидно, был весьма неудобным свидетелем для политической элиты Франции. Навашина шесть раз пырнул штыком Жан Филиоль, счастливо доживший до 1976 года. Очевидно, убийство совершено в интересах Третьей республики, что еще раз подтверждает тот факт, что фашистские партии могут быть использованы для "грязной" работы властью при показном их, фашистов, этой властью осуждении. В 1937 году, после обвинения в попытке путча (намеченного якобы на ноябрь этого года), организация разгромлена.

[48] Настоящая революция по мнению Рёбате началась в 1791 году.

[49] Игра слов, Рёбате смешивает "гротеск" и "блюм".

[50] Marie Marcel Étienne Michel Alerme, 1878-1949, коллаборационист, приговорен к смерти в 1944 году, но спокойно жил, "скрываясь" в Париже до самой смерти в 1949 году.

[51] То, что мы перевели как морпех, Рёбате обозначает жаргонным словом marsouin. Любопытна его этимология этого жаргонного слова. На старо-нормандском языке marsvín значит "дельфин" (от мар — море и свин — свинья), затем оно трансформировалось в mereswine (дельфин) в английском языке, поскольку покорившие Англию нормандцы говорили на англо-норманнском языке. Изначально на арго так называли любого солдата французской колониальной пехоты, потом морских пехотинцев…

[52] Я создал там Советы и Португалию, Бразильяк, я думаю, Италию и Испанию — прим. Рёбате. Jacques Bainville, 1879-1936, журналист, историк.

[53] Gabriel Monod, 1844-1912, историк, масон, был женат на Ольге Герцен, дочери революционера Герцена.

[54] Первая Мировая.

[55] Saussaies, где располагалось МВД.

[56] Речь о стукачах-провокаторах из полиции.

[57] Правая организация, вышла из Лиги французской родины (Ligue de la patrie française), основана в декабре 1898 года, объединяла противников Дрейфуса.

[58] Парламентское большинство, "Национальный блок", образован 16 ноября 1919 года.

[59] Пивная на бульваре Saint-Germain в 6 округе Парижа, каждый год вручает литературную премию Cazes.

[60] Литературное кафе в том же 6-м округе, место сбора артистов, интеллектуалов.

[61] То есть не предложили программу действий.

[62] Рёбате пишет не про "звезду Давида", а про особый знак в виде круга из цветов радуги, которым отмечали в Средние века евреев, здесь он хочет сказать, что правые в Третьей Республике гонимы, как евреи в Средневековье.

[63] Намек на Морраса.

[64] Снова издевка над полковником де ла Рок, чья воинственность ограничивалась риторикой. Прюдом — персонаж Бальзака, конформист, обыватель, ничтожество.

[65] Claude Jeantet, 1902-1982, правый журналист, ездил на Восточный фронт, где сфотографировался с Бразильяком и Дорио. По утверждению адвоката Бразильяка, из-за этого фото де Голль не помиловал его подзащитного, приняв его за Дорио, надевшего форму СС, Жанте судили с Рёбате и Кусто-старшим и приговорили к смерти, потом помиловали.

[66] От отставки.

[67] Marie François Sadi Carnot, 1837-1894, политик и президент Франции с 3 декабря 1887 до смерти.

[68] Camille Chautemps, 1885-1963, политик, много раз президент совета министров.

[69] Масонские, масонство традиционно играет важную роль в политическом устройстве Франции XVIII века.

[70] Позже это стоило Рёбате смертного приговора.

[71] René Gontier, 1899-1966, адвокат, антисемит.

[72] Книга называлась "К французскому расизму" и вышла в издательстве "Denoel", интересно, что Гонтье не испытывает никаких враждебных чувств к арабам, в частности, он пишет, что, несмотря на то, что "наши подданные из колоний приедут во Францию. Мы увидим французов как белую нацию, но нацию метисажа. Заместит ли черный поэт Расина или Мольера, а желтый философ — Декарта?.. Если Франция не установит расистский режим, ей не жить", французы все же… "уладят дело с арабами и берберами. Они настоящие белые, и никакой угрозы Франции не несут. Это азиаты и негры представляют для нас риск".

Lucien Rebatet, “Les Décombres” (Les éditions DENOËL, 1942).
Перевод c французского Владимира Лорченкова.