#48. Реальность


Шарль Моррас
Будущее интеллигенции

Рене-Марку Ферри

Предисловие

I

Никто не может похвастаться по-настоящему удовлетворительным и достоверным знанием будущего. Предвидеть, хотя бы пытаться предвидеть, — вот страсть, которую мы получили от матерей с их беспокойством относительно нашей жизни. Будущее внушает страх или надежду. Однако можно испытывать обоснованный страх или питать абсурдную надежду. Куда не дотягивается точное суждение науки, тонкая оценка разума, туда способно проникнуть особое сочетание интуиции и расчета, улавливающее в будущем обещание или угрозу. Должен признаться, что в такого сорта исследованиях лучшим путеводителем по-прежнему остается для меня рефрен поэтов моего Прованса: «Любовь ведет, за ней идет искусство». Не стоит обманываться по поводу сухой абстрактности этой небольшой книги: философия в ней является лишь с тем, чтобы прояснить и закрепить чувство.

Блаженны те, кому дано хладнокровно наблюдать за глубокими переменами вокруг нас. Я не принадлежу к такого рода высшим созерцателям. Спектакль слишком занятен, слишком богат намеками, даже если любопытство не вызывает у нас энтузиазма. Но мы с вами, друг мой, уже не принадлежим тому прекрасному возрасту, когда взгляд не может оторваться от восхитительных теплых красок. За нами жизнь и опыт, нам ведома слабость человеческой натуры. К чувствительности примешивается мысль, она возвращает нас к самим себе. Мы видим утверждение механизма новых нравов, новое распределение энергий, которое стирает прежнюю жизнь средних классов и сами эти классы, чувствуем тот электрический разряд, который вновь делит мир на плебеев и патрициев. Нужно быть тупым консерватором или наивным демократом, чтобы не ощущать тех сил, которые стремятся овладеть Землей. Созданные для наблюдения глаза уже распознали две древние материальные силы — Золото и Кровь.

Действительно, сегодняшний человек должен был бы чувствовать, что X век ему ближе, чем XVIII. Несколько сотен семей сделались господами планеты. Простодушные могут кричать: «Восстанем и свергнем их! «, но они забывают о том, что случилось во Франции 115 лет тому назад и что из этого произошло. Вместо власти князей нашей расы мы получили хлыст менял иной, чем наша, плоти, то есть чужого языка и чужой мысли. Безусловно, это Золото представляет собой Силу, только она не скреплена подписью того, кто силен. Злоупотребляющего своей силой можно убить, Золото ускользает от именования и от мести. Гибкое и подвижное, оно безлично. В его царстве мы не различаем друга и врага, соотечественника или чужеземца. Без ущерба для себя оно равно служит Парижу, Берлину и Иерусалиму. Это господство, самое абсолютное и самое безответственное, преобладает между тем в странах, которые объявили себя самыми развитыми. В Америке оно уже сказывается на религии, которая в Европе лишь там ускользает от него, где становится под защиту политической власти, опирающейся на Кровь.

Разумеется, этому господству противится католицизм, причем делает это в одиночку: вот почему эту Церковь повсюду преследуют и ограничивают. У нас конкордат привязывает ее к государству[1], которое, в свою очередь, приковано к Золоту, и наши «вольномыслящие» еще не поняли, что последним препятствием для империализма Золота, последним оплотом свободной мысли является как раз Церковь, которую они всячески притесняют! Она представляет собой последний автономный орган чистого духа. В ослаблении католицизма наделенный честностью разум не может не видеть и собственного ослабления: в мире слабеет тот дух, который ранее правил казначеями и королями. К завоеванию вселенной приступила грубая сила.

К счастью, эта порабощающая сила не является единственной: Кровь и Золото ведут борьбу друг с другом. За Разумом остается известное могущество: он избирает, он указывает на наиболее достойного из соперников, он объявляет его победителем. Сохранит ли он эту способность? Пока что идеи сами составляют некую силу. Но что будет лет через 20-30? Если они хотят действовать и воздействовать, то мудрость и предусмотрительность говорят, что действовать нужно быстро. Увы, будущее от них ускользает!

II

Такая постановка проблемы вызвала беспокойство у ряда заинтересованных шарлатанов. Они изображают из себя достойных и свободных личностей, хотя у них удила во рту и упряжь на спине. Свое рабство они отрицают для того, чтобы не пустел карман, да и к революциям они призывают ради прибыли на Капитал. Продажная критика, разоблачающая промышляющую литературу, дабы самой заниматься ею еще лучше, уже высказала упрек в мой адрес: мол, я приуменьшаю роль писателей и льщу властям. Ответом на всю эту духовную нищету может быть лишь презрение. Указать на существование силы еще не значит ей поддаться. Тот, кто это делает, ищет способ выйти из-под ее влияния, ей рабски покорен тот, кто в лицемерном тщеславии ее отрицает.

Нет ничего более ложного, чем безмерная самоуспокоенность. Ее обещания компенсируются обещаниями варварства и анархии, но большинство тех, кто, вроде бы, противостоит им, являются хорошо оплаченными лжецами, и слушать их нужно лишь для того, чтобы увидеть прямо противоположное. Интеллигенции нужно быстро использовать еще оставшиеся у нее силы! Ей нужно занять позицию! Ей следует сделать выбор между Ростовщиком и Государем, между Финансами и Шпагой! Природа двух вступивших в конфликт сил дает ей — и только ей — сверхчеловеческую способность, феерический дар — творить и предопределять нечто прекрасное и безусловно ценное. В нашей Франции начала XX столетия Интеллигенция может избрать и возвысить не бездушные металл и бумагу, но светлую и теплую живую Силу, которая может быть явлена и именована, которая может длиться и может быть передана, которая отвечает за свои действия и готова под ними подписаться.

Разделяемое до бесконечности золото само способствует непрестанному разделению: перед ним не устоять ни одному отечеству. Я вовсе не игнорирую полезность богатства для индивида. В интересы мыслящего человека вполне может входить обладание изрядным количеством золота, но интересом мысли выступает свободное отечество, которое удерживается лишь наследственной добродетелью Крови. В этом свободном отечестве мысли нужен порядок, который основывается и поддерживается Кровью. Если же мыслящий человек пожертвует теми удобствами и наслаждениями, которые он может купить, ради страстной любви к порядку и к отечеству, то он не только послужит этим двум богам, но будет почитаться среди людей, от которых он получает признание. Почитание этих богов отразится и на тех, кто держит в руках перо. Став гением-спасителем града, Интеллигенция спасется и сама — спасется от падения в ту пропасть, в которую летит наше искусство, теряющее всякое уважение.

Но все должно начаться с интеллектуальной реформы некоторых, небольшого числа избранных, которые должны сказать себе: если чума передается простым заражением, то общественное здоровье сходным путем не вернуть. Прогресс отдельных личностей недостаточен для прогресса нравов. Кроме того, эти немногие, будь они даже самыми мудрыми и могущественными, остаются лишь смертными людьми: их действия, их пример суть моменты в жизни народа; свет на мгновение пробьется и вновь затухнет, если он не сконцентрируется в институтах, которые менее эфемерны, чем те счастливые мгновения их жизни, именуемые ими мудростью, заслугой, добродетелью. Лучшее в нас длится лишь благодаря бесконечно длящемуся разуму. Человек увековечивается только этим разумом: лучшие его действия продолжаются, консолидируются в бесконечно возобновляющихся привычках тех, кто вступает в жизнь. Прекрасное деяние повторяется, распространяется и тем самым бесконечно возрождается. Если мы хотим избежать индивидуализма, угодного только протестантам, то вопрос о морали вновь становится социальным вопросом: нет нравов без учреждений. Проблема нравов находится в зависимости от другой, политической, проблемы — в сознании лучших политика вновь должна выйти на первый план.

Я понимаю, что одинокое существо, располагающее лишь головой и сердцем, способности которых исчерпываются с неимоверной быстротой, может утратить мужество и раньше или позже отчаяться. Но раса, но нация представляют собой куда более прочные субстанции! Они располагают неисчерпаемым запасом мыслей, сердец, тел. Коллективную надежду невозможно укротить, каждая отрезанная ветвь вновь отрастает во всей своей красе. В политике любое отчаяние равнозначно абсолютной глупости.

(1904—1905)

ВЕЛИЧИЕ И УПАДОК

I. Прошлое величие

Для начала уточним: мы говорим об Интеллигенции так, как о ней говорят в Санкт-Петербурге, то есть о ремесле, о профессии, о партии Интеллигенции. Так что речь идет не о том влиянии, которое в любые времена мог обрести интеллект литератора, поэта, оратора, философа. Магия слова, плодотворность жизни и мысли представляют собой такие же силы, как и все прочие; если они значительны или если им послужили обстоятельства, они входят в игру прочих человеческих сил, они дают больше или меньше в зависимости от того, каковы эти силы, какова их судьба. Юрист мог бы говорить о примерах, казуист — о случаях; у нас речь пойдет о роде пишущих людей.

Проникая в любую среду, человек, вроде св. Бернарда, неизбежно окажет на нее воздействие — как говорят в народе, он ее наверняка пометит. Средний по своим способностям ум, не обладающий мощью св. Бернарда, но получающий поддержку от могущественного коллектива, вроде христианской церкви, в любом случае также достигает довольно большого влияния. Но мы исследуем не судьбу отдельных исключительных индивидов, будь они даже теми, кто действует посредством пера, ни судьбу великих моральных и политических коллективов, в которые могут входить пишущие. Речь пойдет об общей судьбе литераторов, об их корпорации и том блеске, которого она достигла своим трудом на протяжении двух последних веков.

Этот блеск бесспорен: все мы облагодетельствованы им уже лет двести. Человек, будь он умелым или неумелым, хорошего или плохого происхождения, бедным или богатым, одиночкой или окруженным свитой, принадлежащим какой-либо конгрегации или уроженцем какой-либо местности, о котором говорят, что «он пишет» или что «его читают», которого записали в класс или в стадо «мандаринов», обрел тем самым некое приращение кредита. Он может обладать или не обладать талантом, но двигаться ему стало легче, поскольку перед ним расступаются так, как ранее расступались перед аристократом или перед священником. К нему словно что-то прибавилось. Его опасаются, его почитают, его ценят, его презирают; все эти чувства коренятся в одном — в любовном или ревнивом почтении, испытываемом по отношению к такого рода власти или влияния, которое кажется присущим самой его профессии. У него появился нимб, и если бы для опознания его окружающими ввели некую униформу, то все отдавали бы ему честь.

II. От XVI столетия к столетию XVIII

Историю нашего профессионального восхождения писали уже не единожды. Я бы отметил только его молниеносность. В XVII веке посвящения Корнеля, темные недомолвки Лабрюйера, печальная и ворчливая формула старика Малерба (согласно которой поэт не более полезен государству, чем игрок в кегли) позволяют нам определить положение человека, который возвышался и продвигался исключительно силой своего дарования.

Знание языка той эпохи помогает нам по фразе или по анекдоту делать выводы о том, что это положение было зависимым. При всех случайных отклонениях, каковые обнаруживаются в любой профессиональной карьере, у писателя не было недостатка в известности, достатке, почитании и даже славе в собственном смысле слова: его ранг был значительным, но подчиненным. Функцией писательства было украшение мира, литераторы стремились смягчить, утончить, улучшить нравы. Как глас любви, как жало наслаждения, как украшение долгих зим или длительной старости они были интерпретаторами мира, они еще вовсе не претендовали на то, чтобы миром править, — государственный муж желал от них развлечения, обитатель деревни находил в них свое излюбленное общество.

Возрождение еще признавало более гибкий и менее затвердевший порядок: король Карл IX мог обмениваться с Ронсаром фамильярностями, недопустимыми при Людовике XIV. Но и в XVI, и в XVII веке ораторы, философы, поэты соблюдали естественные приличия: даже если речь шла о написании наилучшей конституции для государства, они почти всегда избегали поисков непосредственного и серьезного ее применения на практике. В их умах проигрывались комбинации, которые они сами ощущали как вымысел, да так их и называли. Политика и теология оставлялись для тех, кто ими занимался по сословному положению. Возьмем пример из самой деликатной в этом смысле области, вопрос религиозного порядка. Ронсар и его друзья могли собираться для того, чтобы совершать возлияния в честь Вакха и Муз, они могли даже сделать вид, будто приносят в жертву козленка, которого украшали при этом лентами и гирляндами. Рассказывая эту историю своей юности, Ронсар говорит о времени, когда еще не было религиозных распрей; поэт ясно указывает на то, что это была забава: надевая на себя сказочный венок из цветов, никто и не помышлял о том, чтобы по-настоящему сделаться язычником, не говоря уже об отказе от Евангелия.

Таковы пределы, таковы действия. Литература предстает как благородное занятие, искусство — как вымысел, посредством которого ум тешится свободной игрой. Воздействие на нравы мыслится как непрямое и отдаленное, как нечто едва уловимое. Писателя и художника оно не может ни тщеславить, ни серьезно затрагивать. Они в этом отношении и невежественны, и невинны. Нравиться публике, развлекать и развлекаться — вот единственная их цель. Лафонтен не ведал о том, что его сказки могут разоблачать какое-то зло. Они не слишком хорошо представляют себе и влияние, которое могут оказать на публику. Если ими и намечается какое-то изменение или некая реформа, то чаще всего без их ведома и согласия.

III. Литераторы становятся королями

Как раз противоположное этому — реформа, изменение принятых идей и утвердившихся вкусов — стало целью писателей XVIII века. Их сочинения предопределили государственные революции. Это можно просто констатировать, но нужно видеть, что до того, как обрести подобную власть, писатели уже это намечали, этого хотели, этого домогались. Они недовольны, они приносят в мир список жалоб, план реконструкции.

Но за эти дерзости им, скорее, аплодируют. Доверие к ним возросло, этому помогли гений и скромность их предшественников, их начали упрашивать, чтобы они это доверие укрепили. Затем их стали умолять, чтобы от сооружений фантазии они перешли к реальному разрушению. Известность им приносили живость, остроумие, красноречие критики. До какой степени? Ровно настолько, насколько возросла терпимость. Ею лучше всех пользовался Жан-Жак. Достаточно вспомнить его манеры, его вкусы, все изъяны его личности. Его приняло и лелеяло самое совершенное общество Европы, первый город мира; он вошел в моду, он фигурировал как духовная сила эпохи; зависимый от наших французских нравов народ, несчастный народ Польши, просил его сочинить «конституцию» — список можно было бы продолжить. Говорят, что Карл V поднимал оброненные Тицианом кисти, но пока Тициан рисовал его портрет, он занимался лишь своим ремеслом, каковым владел в совершенстве. Когда же Руссо писал, он узурпировал атрибуты государя, священника и даже всего народа — но ведь он не был ни подданным короля, ни представителем какой-нибудь другой мощной европейской державы того времени. Политическая и светская элита, моральная элита не просто подбирала перья Жан-Жака, она покрывала поцелуями следы его постыдных деяний и его безумия, коему всячески подражала. Единственной границей для самовластья этого человека были другие литераторы, его собратья и соперники.

Царства Вольтера и Энциклопедии, добавленные к этой популярности Жан-Жака, на 30-40 лет установили настоящую всеобщую диктатуру. Причем письменность правила не как добродетельная или справедливая, но просто как письменность. Она была названа Разумом, хотя этот «разум» не находился в согласии ни с законами физической реальности, ни с логическими законами мышления. Противоречивый, во всем покинувший реальность, он делал неразумными и извращенными даже лучше всего поставленные проблемы. Нам еще придется к этому вернуться, а пока заметим, что абсурдная победа Письменности была полной. Когда исчезла королевская власть, она уступила свое место не «народному суверенитету» (как это обычно говорится): наследником Бурбонов был литератор.

IV. Отречение прежних государей

Стайка лиц, назвавших себя философами, посчитала чем-то духовным и глубоким отрицание влияния на Революцию идей, систем и слов. Они задавались вопросами: как могли чистые и бестелесные идеи стать фактами жизни? Как мечты могли вызвать действия? Хотя нечто подобное мы встречаем чуть ли не ежедневно, они радикально это отвергали.

Однако ни одно из явлений общественной жизни, составляющих ткань современной истории, и не понятно, и не представимо без признания того, что к 1789 году в сердцах возник новый порядок чувств, воздействующий на практическую жизнь. Многие из тех, кто отвечал за дела, считали свое право предрассудком; они сомневались в справедливости своего руководства, в легитимности того правительства, за которое они отвечали. Жертвоприношение Людовика XVI самым лучшим образом представляет тот упадок, в котором находились все вожди: они начинали окапываться еще до осады, их не нужно было свергать — нужно было дать им упасть самим. Впоследствии отречение Луи-Филиппа и бегство двух его сыновей, Омаля и Жуанвиля (кстати, командовавших армией и флотом), четко показывают то же сомнение в сознании правящих. Эти высшие правители, за которыми стояли наследственность, слава, национальный интерес, вера и действующие законы, отступали почти без сопротивления после первой же стычки. Несколько удачных пушечных или ружейных залпов могли бы спасти порядок и отечество, избавив человечество от несопоставимо больших бед, которые последовали и которые должны были последовать.

«Che coglione!» — воскликнул молодой Бонапарт 10 августа. Слово это не слишком подходящее: ни Людовик XVI, ни его советники, ни его чиновники, ни Луи-Филипп, ни его сыновья не были «трусами» — в иных ситуациях они выказывали немалую моральную силу. Но в глубинах их психики уже произошла Революция: после того, как они были пронизаны философизмом, правили уже не они сами, но ими правила литература этой эпохи. Подлинным королям, литераторам, достаточно было появиться, чтобы захватить пурпур и заняться его дележкой.

Революционная эпоха была высшей точкой диктатуры литераторов. Когда мы пытаемся охватить одним словом три революционных законодательных собрания, когда мы ищем общий знаменатель для этого сборища деклассированных дворян, бывших военных и бывших капуцинов, то им оказывается всякий раз слово «литератор». В этой литературе можно найти все признаки упадка, но временно она торжествовала, правила и управляла. Ни одно правление в истории не было столь литературным. Старые книги из былых салонов, салонов с их проектами реформ на 1750 год — след идет от них к этим «Декларациям», к текстам законов, списанным со страниц какого-нибудь толстого тома. Руководящими идеями являются идеи философов. Они не появлялись на трибунах лишь потому, что к началу Революции почти все они уже были мертвы. Наряду с учениками умерших нашлось довольно живых, желавших доиграть их роль.

Система нравов и учреждений, которая составлялась ранее частным образом, теперь была с апломбом навязана в общественной жизни. Метод этих философов привел бы к немалому числу искажений и разрушений, даже если бы служил правильным идеям, но в большинстве своем и идеи были неверными. Наши литераторы не стали щадить ни людей, ни вещей. Не стану тратить время на оплакивание тех, кто в результате погиб: они жили, значит, были приговорены к смерти. К несчастью, вместе с ними были сокрушены те учреждения, которые по природе своей были предназначены для куда более долгого будущего.

V. Наполеон

Если посмотреть на Наполеона как законодателя и суверена, то его следовало бы почитать как идеолога. Это — коронованный литератор. Как он тщеславился, говоря: «Руссо и я»[2], этот «член Института» и продолжатель Революции, а вместе с ней и всех мечтаний литературы XVIII века — их он превращает в декреты, в статьи кодекса законов. Конституция VIII года, Конкордат, бюрократическое администрирование неизменно отображают модные идеи последних лет старого порядка. Но он обладал чудесным здравым смыслом, цену которого нельзя не признать: из всех этих беспочвенных мечтаний Наполеон творил могучую видимость прочной реальности.

Без сомнения, все наши беды проистекают из этой лживой видимости, которая никогда не переставала противоречить глубокой необходимости действительного порядка. Фазы некоторого временного спокойствия не имели иных причин, кроме вполне реального соответствия между административными фикциями и фикциями литературными, которые завладели всеми умами и их совратили. Из встречи двух вымыслов, двух этих литератур — официальной и частной — рождалось шаткое, но сравнительно реальное чувство гармонии или относительного благоприличия.

Наши отцы называли это «чувством порядка». Те из нас, кто вслед за Ламартином задавали вопрос: является ли этот порядок порядком? И кто вынужден был ответить на него: нет, считают этого удивительного мечтателя и создателя ложного порядка величайшим поэтом французского романтизма, и добавляют — худшим из государственных мужей национального государства. Они ставят его на двадцать голов выше Жан-Жака и Виктора Гюго, но чуть ли не на две тысячи голов ниже г-на де Пейроне[3].

Разумеется, Наполеон предстает и с другой стороны: если в области гражданской весь его гений сводился к поэзии, то совсем иным был его военный гений. Как полководец, Наполеон далек от всей этой политической и дипломатической литературы: тут он реалист, тут он держится фактов, тут он национален. Как и генералы 1792 года, он пробуждает и возбуждает воинственный дух нации, достигает тех начал, которые образуют французский народ, собирает их, обрушивает эту массу на противника. Обнаруживаются новые ресурсы патриотического чувства, которые концентрируются и, пользуясь высшим авторитетом властелина, противостоят идеологии литераторов как неожиданно возникшая система бушующих сил. С этой стороны Наполеон олицетворяет ироничный и жесткий ответ военных XIX века на литературные мечтания XVIII века.

VI. XIX век

Общий характер XIX века: естественное течение его литературы продолжает блуждания предшествующего столетия, но ход военных, экономических и политических событий раз за разом опровергает эти бредни.

Посмотрим, например, на историю европейской действительности после Революции. Революционная литература была склонна растворять нации, дабы сотворить единство человеческого рода, тогда как прямые следствия Революции были повсюду, кроме Франции, — возгорание патриотических чувств и ускоренное образование национальностей. Однако немецкая, английская, итальянская, славянская литература служила (каждая в своей родной среде) этим бурным физическим силам, тогда как французская литература XIX века предпочитала игнорировать этот порыв: в ней царил дух космополитизма и гуманитаризма. В самой Франции она говорила нечто противоположное происходящему и дома, и за рубежом; она не замечала те факты, которые сама же порождала; войны Империи использовались ею лишь во благо идей Революции. Факты давали ей повод для французского Risorgimento, но она их всячески чуралась.

Возьмем другой пример: литераторы XVIII века провозгласили как нечто в высшей степени разумное, справедливое, отвечающее человеческому духу и совести такое законодательство в области труда, согласно которому любой наниматель, будучи свободным, и любой нанятый, будучи не менее свободным, должны выяснять свои интересы один на один как равные, не имея права считаться с себе подобными и объединяться с ними, идет ли речь о рабочих или хозяевах. Этот порядок, конечно, не был наилучшим уже сам по себе (сам по себе он является презренным), но он хотя бы казался возможным и применимым в государстве с промышленностью где-то в 1789 или 1802 году. В ту пору едва появилась средняя промышленность, крупная только наметилась, а очень крупной индустрии не существовало вообще. Новое явление, которое проигнорировал Наполеон, а именно пар, способствовало преобразованиям. Литературное законодательство Революции и Наполеона неизбежно должно было столкнуться с самыми серьезными трудностями. Тогда оно было помехой и опасностью для будущего (либо просто чем-то аморальным), но оно стало непосредственной угрозой, настоящим заговором против внутреннего порядка и мира. Ведь в очень крупной промышленности личность владельца почти повсюду исчезла и была заменена полномочным представителем группы владельцев. Каким бы ни был этот новый глава, в силу новых обстоятельств он обрел такую власть, с которой невозможно всерьез спорить в качестве равного лица, вступающего в договорные отношения. Несчастный рабочий завода теряется среди сотен и тысяч нанятых для того же труда индивидов, а за ними стоят и предлагающие свои руки потенциальные их заменители.

Накопление экономических фактов такого рода ежедневно указывает на абсурдное, невыносимое и хрупкое основание этих легальных фикций. За этими столь серьезными фактами должны были бы последовать иные идеи, другая литература, другой дух, но литераторы сумели понять в революционном движении лишь то, что оно революционное; вместо того чтобы создавать вместе с ним новое, они вмешивались в его творческую работу лишь с тем, чтобы усилить его разрушительный характер. Считая чем-то естественным проистекающий из их дурных законов антагонизм, они старались довести его до крайности и привести к насильственным действиям. Общую позицию литераторов на протяжении XIX века можно обозначить как непрестанное желание анархии и подстрекательство к бунту. Гюго и Беранже придавали французской военной силе ложный смысл либерализма, Жорж Занд фальсифицировала справедливые требования пролетариата.

Так, литературная Интеллигенция извращала или методически оспаривала все то, что было полезным или необходимым. Таково резюме истории прошлого века.

VII. Первые посягательства

Какая из двух находящихся в конфликте сторон, Интеллигенция или Сила, превозмогала на протяжении этого века?

Мы уже не находим здесь влияния, сопоставимого с полной диктатурой предшествующего столетия. Тогда говорилось «король Вольтер», но никто не сказал бы «король Шатобриан» (который только и думал о таком скипетре), либо «король Ламартин», «король Бальзак» (желавшие точно такой же тирании). Не говорилось и «король Гюго», он должен был удовлетвориться титулом «отца», причем кого — поэтов, людей одного с ним ремесла.

Кроме того, правившие Францией после Наполеона суверены разделяли его не слишком доброжелательное отношение к своим собратьям по идеологии. Реставрация гордилась тем, что возродила чистую Литературу, которой она покровительствовала; она способствовала духу любопытства и опытного исследования (скажем, молодой Мишле читал курс лекций по истории в Тюильри). Но Правительство уже не воспринимало всерьез треск какого-нибудь недо-Вольтера. Это видно по судьбе Шатобриана — ему предпочли Виллеля, который не был говоруном или сеятелем блестящих образов, зато самым умелым политиком и администратором (наверное, еще и лучшим гражданином своего времени).

При всем почтении к общественному мнению Луи-Филипп выказывал полнейшее равнодушие к тем, кто это мнение создавал. Он их не слишком боялся; он даже неосторожно игнорировал поддержку тех, кто умеет украшать и поэтизировать действительность. Его старший сын был в этом более искусен, и смерть герцога Орлеанского 13 июля 1842 года относится к одному из тех несчастий, которые привели к революции в феврале 1848 г.

Вторая Империя понемногу изменила свое отношение к литераторам, за что и была наказана самим ходом вещей: час ее благополучия отмечен именно преобладанием практиков, вроде Персиньи, Мопа, Сент-Арто, Морни; когда император стал сотрудничать с газетными дипломатами, когда он вместе с ними начал воспламеняться идеями, вроде единства Италии, когда он прислушался к их голосам в пользу Пруссии, начался упадок, появилась угроза его падения. Но стоит отметить, что уже люди, вроде Эмиля Оливье или Гамбетта, выдавали себя за практиков: их оскорбило бы, если бы их записали в одну компанию с Руссо.

При всем различии режимов литераторы могли входить в правительство, но правили они уже не от имени литературы. Их общим стремлением было показать, что они прежде всего люди дела.

Довольно часто у них встречается одна черта, даже более четко выраженная, чем у Бонапарта, — глубокое презрение к их прежнему состоянию, причем с первой минуты их пребывания у власти. К их прошлым собратьям по перу они относятся надменно и даже враждебно. Разумеется, они их пристраивают на разные места — таков круг их отношений, он расширяется только с этой стороны. Они окружают себя персоналом того же, что они сами, происхождения. Но само это происхождение они охотно отрицают, у них нет никакой особой почтительности к тому, что кто-то держал в руках перо, мажущее черным по белому. Они считают себя знающими цену всякой Мысли, хотя признают таковой лишь нечто, напоминающее их собственную. С какой спесью, каким тоном говорит Гизо, сделавшийся председателем Совета министров, с Огюстом Контом! Бывший секретарь редакции, став министром иностранных дел, говорит всем, кто только желает его слушать, что он не придает никакого значения газетам! Какой-нибудь избранный в парламент журналист или писатель тщательно подбирает презрительную интонацию для сокрушения своих бывших собратьев: «Эх вы, теоретики!..»

ЗАТРУДНЕНИЕ

VIII. Прежние привилегированные

С момента своего восхождения новички наверху делают открытие: не все содержится в книгах. Они объявляют благами опыт, знание людей, умение использовать интересы других. Так они обнаруживают старые дистинкции жизни и нравов, превосходство хороших манер, а у женщин — тонкость и суверенную культуру вкуса. Они тут же за это ухватились и стали себя показывать. Прежние привилегированные, в свою очередь, не могли этого не заметить и не понять, что располагают этой силой. Вместе с этим чувством собственной силы у них появилось некое презрение к некогда пугавшим их существам, которых они теперь уже не считали какими-то любопытными зверями.

Я не утверждаю тем самым того, что на протяжении последних 50-60 лет старый французский свет культивировал такое презрение со всей ясностью, которая была бы к тому же равноценна глубокому политическому расчету. Мудрость заключалась в том, чтобы скрыть кривые улыбки и удержаться от столкновений, за которые так часто приходилось дорого платить. Неорганичное состояние общества, нестабильность правительств позволяли к тому же только подобные волнения чувства. Не было ни политических ориентиров, ни следования традиции. Столкнувшись с парвеню из Интеллигенции, старая Франция старалась просто дать им почувствовать свою цену: она иной раз принимала их в свои ряды, но никак им не поддавалась, как она поддалась в свое время миру Энциклопедии. Эти дикари желали лишь того, чтобы их поскорее приручили, правда, тем самым они сделались куда менее интересными. Они искали именно этого, ей приходилось уклоняться — иной раз к ущербу для нее самой.

Но все же соответствующее характеру расы добродушие еще долгое время определяло установившиеся взаимоотношения между этими двумя сферами. Доступность некоторых древних домов с их верными прежним нравам обитателями создавала атмосферу легкости и непринужденности (в полном смысле этого прекрасного слова). Изысканность и взаимное уважение были основанием учтивости обращения. Простота жизни практически отменяла самое бросающееся в глаза неравенство — неравенство состояний. На место идолопоклонства, с которым к концу старого порядка почитались минимальные интеллектуальные заслуги, пришло куда более человечное отношение, пригодное прежде всего тонким умам, шокированным былыми крайностями. Человек большого ума, пусть неродовитый и без богатства, издавна мог найти в высших классах нации прием на равных, и всякий француз (рожденный патрицием, даже если вышел из низов) считает такое обращение необходимым, тоскует о нем, даже если оно никоим образом не культивировалось. То, что Поль Бурже назвал жаждой тонких ощущений, удовлетворялось этой игрой счастливых обстоятельств. Романы, пьесы, мемуары двух первых третей этого века свидетельствуют об этом состоянии нравов, которое сделалось чуть ли не историческим в наше время, когда оно едва сохранилось в некоторых провинциях.

IX. Литература кружка или литература революции

Однако Интеллигенция и Сила вещей продолжали развиваться согласно противоположным принципам, и французская интеллигенция XIX века шла своим путем лишившейся трона королевы, все более отдаляясь от побежденной королевы, от высшего общества Франции. С 1830 года, как заметил Сент-Бев, былые салоны закрываются. Причем уже навсегда. Литературная Франция либо пребывает в изоляции, либо бунтует. Она мыслила, мечтала, писала не всякий раз поблизости от толпы, но всегда вдали от естественной для нее публики, к которой она теперь была либо равнодушна, либо откровенно враждебна. Романтизм породил литературу, которая принадлежала либо кружку, либо революции.

Действительно, чаще всего романтизм считался лишь с суждением крайне узкого круга посвященных, которые могли вкушать нечто особенное, редкостное, экзотическое, странное. Иностранные влияния, прежде всего немецкие или английские, после Руссо и г-жи де Сталь воздействовали в основном на узкие круги информированных лиц, а не на всю остальную публику. Эти новшества должны были тем более шокировать огромное число читателей, сохранивших верность вкусам своей страны и не желавших принимать ни непристойности, ни уродства. Вот почему с 1825 по 1857 год, то есть от Сент-Бева и Виньи и до Бодлера, и с 1857 по 1895 год, то есть от Бодлера до Гюисманса и Малларме, от мира покупающих и читающих книги откалываются важные подгруппы литераторов, предающихся в тени той культуре, которую они сами, в конце концов, назвали нашей истерией.

Я не собираюсь обсуждать достоинства этой литературы, созданной в так называемой «башне из слоновой кости». Она существовала, она вырыла первый ров между некоторыми писателями и элитой читателей. Но уже потому, что она существовала, своими крайностями (зачастую хитроумными, иной раз пикантными, почти всегда чрезвычайно яркими) она вовлекла в свою орбиту большое число писателей, которых читала уже не столь избранная публика. Этих уже не сдерживало то, что они могут шокировать людей со вкусом, ими двигало, скорее, желание не разочаровать небольшой мирок экстравагантных оригиналов.

Заботившаяся более об интеллигентности (именно этим словом тогда пользовались), чем о здравости суждения, критика служила и благоприятствовала этой склонности. Вместо того чтобы поправлять, приближать к лучшим образцам расы и традиции, она способствовала тому, что Готье делался все более Готье, то есть фатально предавался своему пороку, своей мании бесконечных описаний, тому, что Бальзак или Гюго стремились лишь к тому, чтобы писать картины с самих себя, создавая эксцентричные характеры, каковыми они сами были наделены. Между средней образованной публикой и писателями возник разрыв. Почти все они начинали не с безвестности, но с того, что их объявляли странными и непонятными. Это вряд ли способно вызвать большую симпатию публики. Талант может заинтересовать профессионалов или чрезвычайно небольшое число знатоков. У последних, чувствительных к недостаткам, эти писатели никогда не вызывали большого энтузиазма, а профессионалы не составляют публики, которая слишком занята своими делами, чтобы ими восхищаться или предаваться литературной критике. Такого сорта «артистическая литература» обособляла ее творцов от интеллигенции.

Но там, где она этого не делала, она делала нечто худшее, она вела к бунту. Единственной связью их мысли и мира оказывался бунт против тех сил, которые поддерживали существующий мир. Успех романов г-жи Занд, памфлетов Ламенне, исторических сочинений Ламартина и Мишле, двух главных романов Виктора Гюго, их отклик в сознании публики очевидным образом об этом свидетельствуют. Фактом является то, что эти книги сопровождали политические и социальные революции, иной раз казались то их оправданием, то их непосредственной причиной. В целом, наши писатели были популярны ровно настолько, насколько они были разрушителями существующего.

Так было далеко не всегда: Ронсар и Малерб, Корнель и Боссюэ в свое время защищали государство, короля, отечество, собственность, семью и религию. Романтические литераторы атаковали закон и государство, частную и общественную дисциплину, отечество, семью и собственность; вот чуть ли не единственное условие их успеха — понравиться оппозиции, работать на анархию.

Наличие таланта, которому сопутствует удача, которому аплодируют, казалось, не могло не быть чем-то разрушительным. Отсюда окружающая французские книги тревожная атмосфера. У всякого, кто принадлежит общественной жизни, соприкосновение с этой атмосферой не может не вызвать инстинктивного недоверия и неясной озабоченности. Интеллигенцию стали считать чем-то взрывоопасным, а тот, кто к ней принадлежит, стал казаться истовым врагом порядка. Ее проступки были столь ощутимы и очевидны, что сама мысль о возможных благодеяниях стала отступать. Жизненные интересы заставляли выступать на защиту порядка против дерзостных мечтаний.

Разумеется, страшились лишь пустых мечтаний. Но в этом страхе было столько ненависти, что по малейшему поводу он обращался в неуважение.

X. Библиотека герцога де Бресе

Литературу ощутимым образом забросили — отчасти как слишком трудную, отчасти как опасную. Жизнь стали проводить не за книгой, предаваясь играм, в которых интеллект не играет особой роли. Дошло до того, что вызвало злую насмешку Анатоля Франса, посвятившего этому страничку своей Современной истории. Библиотека герцогов де Бресе, в которой имелись все великие произведения XVIII века, располагала лишь десятой частью того, что относилось к началу XIX столетия (Шатобриан, Гизо, Маршанжи...); что же касается книг, вышедших после 1850 года, то «валялись на полках две-три зачитанные брошюры, посвященные Пию IX и светской власти, два-три изодранных романа, панегирик Жанне д'Арк, произнесенный монсеньером Шарло в церкви св. Экзюпера 8 июня 1890 года, и несколько книжек благочестивого содержания для светских дам»[4].

Нам могут сказать, что причиной было исчезновение иезуитов (из-за закона Фаллу), в прошлом воспитателей молодых герцогов; либо могут расписывать растущую фривольность высших классов; но если не сетовать, а хоть немного подумать, то следует учитывать кружковщину литературы прошлого века или ее революционность.

Хорошее общество большой страны не может сознательно и активно поддерживать смесь анархических восклицаний и темных криптограмм. Хорошее общество создано для любой роскоши, кроме этой. Национальный и традиционный дух был дважды шокирован новыми путями, по которым двинулась интеллигенция. Никому не позволено забывать, что французская литература была в прошлом глубоко консервативной, даже если воспевала фрондерство, проникая в тайный лабиринт человеческого сердца, она способствовала жизни общества.

XI. Материальный прогресс и его последствия

Примерно в то ж самое время интеллигенция нашла своего непримиримого противника в тех силах, которые были приведены в движение новыми открытиями. Это силы материального порядка. Я не знаю, почему наши моралисты так презирают эту материю — из нее ведь все состоит, а их пугает само словосочетание «материальный прогресс». Развитие промышленности, торговли, сельского хозяйства под воздействием науки и машин, вызванные ими трансформация экономики, расцвет финансов, рост активности, продолжительности жизни, умножение имущества, и прежде всего движимого имущества, — вот те в высшей степени важные факты, о которых идет речь. Можно их опасаться из-за тех или иных возможных последствий. Но чем больше их изучаешь, тем меньше остается места для обвинений по адресу самих этих явлений или для роста меланхолии в связи с ними.

Хотя бы потому, что они просто смеются над нашими чувствами и суждениями, они от них просто ускользают. Даже если бы мы сумели придать им личное сознание и мораль, то обнаружилось бы, что на них нет вины за те прегрешения, которые им приписывают. Ответственность лежит не на них, но на том дурном порядке, при котором им суждено было родиться, на тех дефектных законах, которые ими управляли, на тягостном состоянии страны и, прежде всего, — на невыносимой глупости модных идей.

Было бы чудом, если б в смеси с таким числом вредных элементов эти великие явления не вели к самым затруднительным ситуациям. Родившись, они не нашли ни учреждений, ни общественного духа; сохранились разве что нравы. Призванный их направлять политический и духовный орган либо отсутствовал, либо был таким, что всячески сбивал с пути. Отсюда множество пороков, присущих всякой непросветленной силе, которая на ощупь ищет для себя регулирующий механизм. Сила поменьше давно потерялась бы в этих поисках. Поиски этой силы энергично ведутся и ныне, поскольку не существует ни организации труда, ни организации деловой жизни. Но распыленность труда и деловой беспорядок являются свидетельствами лихорадочной активности нашего грозного времени.

Материальный прогресс уже пятьдесят лет создает огромные богатства, он привел к значительному подъему общего потребления, к ускоренному обращению денег — такому, что без обновления старые капиталы просто исчезают. Повсюду мы видим рост потребностей, которые быстро удовлетворяются — прежде всего в городах, где просто стыдно оставаться вне этого общего движения. Изначальная простота жизни исчезает по всему национальному пространству. Всякий собственник по необходимости пользуется удобными и соблазнительными банковскими кредитами. И это не просто желание насладиться, но заразительная привычка, ход самой жизни. Этот прогресс в смысле изобилия не мог не привести к выдвижению новых людей, пользующихся всеми благами такой жизни, предающихся отчасти вызывающей роскоши, которая, как и во все времена, была присуща людям такого сорта.

Однако особенностью нашего времени является то, что роскошь уже не сводится к некоему числу излишеств, которыми можно было бы без труда пренебречь, или предметов роскоши в собственном смысле слова. Новая роскошь по сути своей была приростом удобств и разумного обустройства жизни, орудием действия и приращения ценности, приумножения могущества. Сравним, например, сегодняшнего богача с его способностью перемещаться с тем, кто привязан к своему очагу экономией или бедностью: возможность путешествовать проводит сегодня границу между ними в пользу первого, придавая ему неслыханное превосходство!

Можно задаться вопросом, что стало бы с французским хорошим обществом, если бы оно держалось прежних нравов. Но выбор невелик: либо скатиться вниз, либо приспособиться к новым захватывающим обычаям. Чтобы сберечь себя, чтобы сохранить доверие и могущество, оно во многом должно было принять вызывающие манеры выскочек. Выгодный брак, занятие сельским хозяйством и некоторыми отраслями промышленности, иной раз даже удачная биржевая спекуляция — вот средства удовлетворения безмерно разросшихся потребностей. Современный Тюркаре располагал рядом преимуществ и умело ими пользовался. Так что деньги, которые раньше стирали классовые и социальные различия, теперь стали усиливать давние разграничения или даже проводить новые. Так возникла, в частности, огромная дистанция между французской Интеллигенцией и французской Силой — хоть прошлой, хоть настоящей. Из союза между частью капитала и большинством титулованных семейств старого порядка возникла новая четко отличимая аристократия. Бесплотная по своей природе, неспособная ни владеть материальным, ни управлять им, Интеллигенция входит в эту новую жизнь, в этот новый мир; она может в него влезать, может его посещать, но она начинает чувствовать, что ей в нем нет места.

XII. Преграда

Такова ситуация: промышленность с ее машинами умножила богатства, которые усложнили материальную жизнь высших классов французского общества. Эта жизнь все более отличается от жизни других классов, различия становятся все более подчеркнутыми. Удовлетворенные потребности создают привычки, порождающие новые потребности. Потребности все более и более дорогостоящие, привычки все более изысканные — все это создает растущие по своему значению преграды. Одни опускаются ниже этой границы, другие над ней возносятся, но индивиды с большей или меньшей скоростью расходятся, социальные дистанции растут, несмотря на все случайные подъемы и падения отдельных личностей. Сегодня, как и во все времена, богатства недостаточно для того, чтобы отнести человека к какому-нибудь классу, но сегодня бедность — более чем когда бы то ни было — способна сделать его деклассированным. Не только потому, что он беден, но и в том случае, если средства у него невелики, если у него вызывает ужас перспектива паразитизма или рабства. Интеллектуальные достоинства не принимаются во внимание в определенных кругах.

Не стоит винить в этом ни людей, ни идеи, ни чувства. За это не несут ответственности ни какие-то предрассудки, ни какая-то традиция. Такова жизнь в целом, таков ее ход, что есть отстающие (даже если они прилагают все усилия), есть курьезные чужаки[5]. Если он отсутствует в повседневной жизни, то его и считают отсутствующим вообще: сформировавшиеся без его участия нравы вполне могут не принимать во внимание его личность, его силы, его функции. Его игнорируют, а потому и позволяют ему оставаться таким, как он есть. От пренебрежения не так уж далеко до презрения, ибо речь идет лишь об оттенке того же отношения, и переход от одного к другому совершается с такой легкостью, что этот чужак едва успевает его заметить.

Пока жизнь была простой, заслуги Интеллигенции сказывались и на материальном порядке, но с усложнением жизни уже естественная игра сложных сил лишает такого рода заслуги и свободы, и могущества: требуется уже не просто наличие интеллекта, но нечто такое, чем Интеллигенция не располагает.

Встревоженные косыми взглядами и слухами заинтересованные лица в своих кругах иной раз признаются в этом, но открыли они это для себя недавно, поскольку им мешали видеть другие феномены — давние и по видимости противоположные.

XIII. Литературный промысел

Чтобы лучше разглядеть происходящее, попробуем вернуться примерно на полтора века назад. Предположим, что во второй половине XVIII столетия мир герцогов де Бресе со всеми их клиентами, которым этот мир задавал тон и моды, отвратился от приносимых литературой и философией удовольствий. Такое нерасположение тут же заявило бы о себе как то, что мы сегодня называем кризисом книжного рынка. Заметим, что ничего подобного не происходило вплоть до последнего десятилетия по совершенно иным причинам. Во второй половине XIX века избранные читатели могли отказаться от чтения книг или читать куда меньше, но это никак не сказалось бы на книжном деле. Эти лица образуют лишь незначительный островок в огромной массе читающих.

Эта масса читает, поскольку у нее есть такая потребность, — в первую очередь, из-за того, что новые условия жизни способствовали всеобщей грамотности. Научившись читать, эта масса должна была найти в новой для нее способности нечто большее, чем просто средство удовлетворения непосредственных нужд; ей понадобились книги с «чувствами», развлечения, выводящие ее за пределы тягот труда, мир страстей и игры. Человеческий род всегда принимался играть тем, что появилось как орудие. Эта игра привела к тому, что «читающая публика» вдруг резко и необычайно расширилась. Начальное образование, казарма, бульварная газета оказались достаточно прочными институтами, обеспечивающими наличие и воспроизводство этой новой публики. Вероятно, она еще более расширится. Во всяком случае, пока всемирная цивилизация сохранится в том виде, как мы ее знаем сегодня, чтение или сходное с ним занятие сохранится в качестве одного из ее жизненно важных органов. Можно усложнить или упростить способы чтения, скажем, посредством усовершенствованной звукозаписи. Но останется главное: с одной стороны, внимающая толпа (не обязательно легковерная или даже верящая) и, с другой стороны, люди, которые призваны обучать, советовать, развлекать.

Перед писателями открылся гигантский рынок сбыта. Еще в первой половине XIX века они поняли, что могут заняться торговлей, возникла литература, которая получила прилагательное «промышленная». Свое перо или свою мысль стали использовать точно так же, как пользуются своим зерном или своим вином, своей медью или своим углем. Жить писательством — таков был ее «единственный девиз», как заметил проницательный Сент-Бев[6]. Театральная пьеса и роман более всего подходили для столь плодоносящей карьеры, даже поэзия стала источником богатства для Ламартина и Гюго. Ни Александр Дюма, ни Золя, ни Понсон дю Террайль, чьи доходы считались фантастическими, не превзошли здесь двух этих поэтов. Когда подлинную славу стали измерять количеством полученных денег, успех в их получении как бы отразил ложные цвета подобной славы.

XIV. Мелкая промышленность

Во всяком случае, эти успехи позволили литератору говорить, что он способен обеспечивать свою независимость. Теоретически это возможно, хотя на практике весьма затруднительно; однако, льстя себе по поводу своего господствующего положения, обретаемого исключительно благодаря личным качествам, литератор обнаружил, что это уж явно невозможно.

В прошлом благосклонность салона, высокого покровителя, могущественного и организованного класса составляли довольно большую моральную силу, которая находила свое выражение в энергичной поддержке и серьезной защите. Что значат в сравнении с этим сто тысяч читателей Жоржа Оне, этой расплывчатой, мимолетной и бесцветной публики? Немного шума, даже если довольно денег.

Посчитаем, однако, эти деньги. Тогда мы увидим, что они не позволяют тому, кто их заработал, выйти в верхние этажи нации и на равных общаться в этой новой сфере. Он всякий раз будет сталкиваться с материальным могуществом, которое просто несопоставимо с тем, чем он располагает. Его доходы могут быть значительными как на его собственный взгляд, так и с точки зрения его собратьев по перу. Но стоящий во главе крупного общества финансист посмотрит на них с чувством жалости.

Не раз отмечалось, что наибольшая прибыль от литературного промысла нашей эпохи досталась Эмилю Золя. Но цифра в два-три миллиона — такова оценка его прибыли — куда ниже средних доходов таких же Золя от сахара, хлопка, железных дорог. Сахарозаводчик или владелец сталелитейного предприятия получили за тот же срок десятки миллионов. Пока мы смотрим на литературу с чисто деловой точки зрения, она представляет собой довольно худое дело, а литераторы предстают как чрезвычайно мелкие фабриканты. Совершенно очевидно, что Золя от колониальных товаров или фармацевтики получили доходы, которые в десятки и сотни раз превосходят доходы всех Менье и Жероделей от литературы. С той же точки зрения последние обречены на презрение и протекцию первых. Уровень жизни выскочек в промышленности в собственном смысле слова всегда будет неизмеримо превосходить уровень, который может обеспечить худая литературная промышленность.

Посредственность является уделом даже лучших товаров массового спроса. Если писатели этим удовлетворяются, то они с этим и остаются, но тем самым удаляются из того мира, в котором их доходы уже недостаточны; их тут забывают, они утрачивают свой прежний статус. Они теряют его и в том случае, если решают остаться, пусть с незначительными средствами, поскольку тогда они возвращаются к рабству, к паразитизму, к взгляду свысока, короче, ко всему тому, чего они стремились избегнуть, хвастаясь, что они живут продуктами собственного промысла, причем теперь у них даже не будет почетного статуса бедных родственников, которым помогают, но незваного гостя, которого кормят по глупости или по жалости.

Вот чего опасаются самые независимые, которые пускают в ход все свое умение, всю свою ловкость, лишь бы уцелеть. Достигшему плодовитым пером известности в свете и социального ранга завидуют, но сами эти счастливые выскочки от литературы зачастую мечтают лишь о том, чтобы подогнать свои доходы (а тем самым и свое достоинство) к требованиям той социальной среды, в которой им теперь приходится вращаться. Задача, сравнимая с подкраской черными чернилами выцветшей шляпы — столь же трудоемкая и столь же сложная. Таков продольный разрез жизни богемы.

XV. Социализм

Мне говорят, что социализм все это изменит. Горняк сделается владельцем шахты, а писатель получит в свои руки собственность на орудия производства в его собственной отрасли промышленности: книготорговец перестанет его эксплуатировать, директор газеты или журнала уже не станет жиреть за счет плодов его труда, каковые ему целиком и достанутся.

Перед лицом мечтаний такого сорта позволю себе и некоторый скептицизм, и известное беспокойство. Скептицизм связан с разделением труда, которое должно сохраниться. Как и во все времена люди активные — покупающие и продающие, распределяющие и подсчитывающие прибыль — немало получают за то, что берутся решать дела людей созерцательных, а потому бедных. Если на социалистической галере останутся места для книготорговцев и директоров изданий, то и поступать они будут так же, как поступали их собраться во все времена: если они справедливы, то справедливо, а зачастую несправедливо (что для них, впрочем, ничуть не менее естественно).

Если же мне заявляют, что уже не будет ни книготорговцев, ни директоров, то у меня возникает указанное выше беспокойство: что же со мною самим тогда станет? Что же, социализм требует, чтобы я торговал моими собственными книгами? Не должен ли я тогда одновременно быть и писателем, и управляющим газетой, и редактором журнала, да еще и — Боже упаси — руководителем типографии? Я с почтением отношусь ко всем этим профессиям, но за собой я не замечаю ни склонности, ни таланта, ни вкуса к такого рода занятиям. Я благодарен тем, кто вместо меня исполняет эти функции и, к счастью, разгружает меня от всего этого своей деятельностью; единственное, чего я требую от них после подписания договоров и улаживания всех счетов, так это наилучшим образом справляться со своими делами и поменьше лезть в мои, чтобы оставить меня наедине с моими мыслями и моим воображением.

Разумеется, этим господам не обойтись без нас, писателей, но что бы мы делали без них? Вся история показывает, что за малыми, пусть чудесными, исключениями существуют два класса людей, которые различны по своей природе. Не стоит их смешивать. Настоящий писатель, способный добиться материального успеха, всегда в этом отношении будет уступать хорошему владельцу типографии или торговцу бумагой. Социалистический режим ничего в этом не изменит, поскольку это — закон природы: экономические и политические изменения не затрагивают того, что относится к психологии.

Чего ждут социалисты от своей системы? Чуть больше справедливости, чуть больше равенства? Я желаю того же самого. Но и при изобилии справедливости и равенства в жизни государства, и при их недостатке торговец остается торговцем, а поэт — поэтом. Пусть в мечтах поэта торговец отсутствует, но в жизни он предоставит другому тратить время на поиски нужного им обоим злата. Так что социалистическое золото останется в руках социалистического торговца, а у социалистического поэта его будет не так уж много.

Так что оставим экономические гипотезы — сердца экономика не меняет, вопреки смелым пророчествам Бенуа Малона. Вернемся к настоящему.

XVI. Литератор

Сделавшись промышленной Силой, Интеллигенция тем самым вступила в контакт и в конкуренцию с Силами того же порядка, которые, однако, далеко ее превосходят и по мощи, и в качестве промысла. Интересы, представляемые и объединяемые Интеллигенцией, можно оценить, в лучшем случае, как несколько миллионов, тогда как интересы ее соседей измеряются десятками и сотнями миллионов. Здесь она не может добиться особых преимуществ, не говоря уж о равенстве.

К благоприятным для нее в этом факторам можно отнести то, что в наши дни ловкий и трудолюбивый писатель не останется без куска хлеба. Как говорится среди рабочих, «занятость обеспечена». Жизнь у него довольно сносная, и если он не слишком амбициозен, не рвется к наслаждениям и к богатству, если его жадная до ощущений и чувств детская натура, от которой зависят все его каждодневные умственные усилия, достаточно сильна, чтобы противиться искушениям, переносить разочарования и поражения, то он может гордиться тем, что на протяжении всей своей жизни остается собственником своего пера, свободно выражающим собственные мысли.

Такова ситуация на нынешний 1905 год. Со временем она может стать куда более суровой. Пока что она такова: рынок сбыта достаточно велик, чтобы обеспечить его существование, перспективы достаточно широки, чтобы ради пропитания тут же не обращаться ко лжи и интригам. Со стороны нанимателей еще не настало время полной монополии, а нанимаемые еще не создали достаточно сильного профсоюза, который был бы в силах навязать всем свою волю. Опасаться нужно будущего.

ПОРАБОЩЕНИЕ

XVII. Условия независимости

Действительно, другие промышленные Силы не могут удовлетвориться тем, что они побеждают Интеллигенцию огромной массой создаваемого ими богатства, они неизбежно думают о том, как ее использовать. Такова уж природа этих сил, они не могут сближаться друг с другом без поиска взаимного подчинения и порабощения.

Писателя все время подстерегает некое постоянно повторяющееся требование, принуждающее его к обмену его «свободы слова» на деньги. И писатель откликается на него, он поддается, даже если ограничивается тем, что отягощается какими-то связями, тем, что он склоняет свой вкус, свои мнения перед финансовым могуществом своей газеты, своего журнала, своего издателя. Но и в том случае, когда он приносит в жертву свое воображение и свое искусство, и тогда, когда он отчуждает частицу своей веры, этот горделиво попиравший мир ногами творец сам простирается у пят мира. Для Денег он просто имеет свою стоимость, и он начинает торговаться, набивать себе цену, предавая ценность того, что в деньгах невыразимо; тем самым он утрачивает смысл своего существования, тайну своего могущества, той силы, которая определима лишь в терминах интеллектуального порядка. Его мысль перестает быть чистым зеркалом мира и вступает в акты простого обмена действиями и страстями, составляющими жизнь толпы. Угрозе подвергается единственная наша свобода — свобода человеческого духа.

Литератор может питать обманчивые надежды: разве его свобода не обеспечивается предлагаемыми ему суммами денег? Разбогатев, он получит независимость. Он не замечает того, что богатство это — только по названию: в сравнении с его окружением оно всегда будет ощущаться им как милостыня, как нищета. На этом пути он от одного отчуждения пойдет к другому, вплоть до полной продажи самого себя.

Мы находим литературную независимость лишь у двух крайних типов: по одну сторону, крупный сеньор, вознесенный над всеми влияниями высоким рождением или фортуной (Ларошфуко или, скажем, Лавуазье); по другую сторону, мы находим нищего, живущего на черном хлебе и воде, спящего на убогом ложе, — собаку, вроде Диогена, ангела, вроде св. Франциска, — но слишком захваченного своим unum necessarium, чтобы вообще замечать недостающие жизненные удобства. По разным причинам и тот, и другой свободны, ибо не знают нужды. Они мыслят ради самой мысли, пишут потому, что им нравится писать, — у них нет иной радости. Лишь для них писательство является призванием, но никак не профессией.

Эти воистину свободные души даже не слишком хорошо понимают смысл таких слов, как «договор», «рынок», «конвенция». То, что книгу можно обменять на деньги, то, что золото есть некая мера всех вещей, просто не доходит до их сознания. Они раз и навсегда предпочли практической жизни умозрение в самой его совершенной степени.

Такая жизнь прекрасна, да вот встречается она все реже. Хотя бы потому, что нет силы характера — откуда ему взяться у людей, избравших своей профессией торговлю фантазиями? Сильные характеры обнаружатся, скорее, у промышленников, использующих свой талант для добычи богатства. С того момента, как Интеллигенция сделалась капиталом, с того времени, как ее можно с выгодой эксплуатировать, должна была появиться и порода тех людей, главным интересом которых оказывается погоня за барышом.

XVIII. Другой рынок

Найдется немало литераторов, которые тщеславятся именно тем, что продаются. Они кокетливо опровергают наши прогнозы:

«Не станете же вы отрицать важность столь популярной профессии? Разве можно говорить об упадке, когда на нас такой спрос? Конечно, мы стоим куда дороже, чем ныне предлагаемые суммы, но наша нынешняя меновая стоимость уже показывает, сколь замечательно наше будущее».

Эти слова можно перевести следующим образом: «Мы стоим дорого, а потому стоим выше купли-продажи, нас ищут, и мы продаемся только за самую сумасшедшую цену, а потому защищены от подозрения в продажности...»

Позволю себе усомниться в сумасшедшей цене, но сама готовность быть интеллектуальным товаром на экономическом рынке составляет истинную угрозу современной Интеллигенции. Эта опасность делается еще более зримой, если бросить взгляд на спрос, который становится все более ощутимым на другом рынке — рынке политики.

XIX. Ancilla ploutocratiae

Действительно, на протяжении сотни лет после Революции получившая почетный титул «публики» масса считает себя во Франции гарантом суверенитета. Публика — король лишь по имени, на деле царствуют те, кто направляет ее мнения. Нам сразу скажут, что эту роль играют оратор и писатель. Повсюду, где получили распространение демократические институты, такие руководители общественного мнения получают некую прибавочную стоимость. До возникновения печатного станка и в небольших по размеру государствах древности ею пользовались чуть ли не исключительно ораторы. С появлением печати, в огромных государствах ораторы делятся этими привилегиями с публицистами. Частное мнение последних делается общественным мнением. Остается узнать, кто же именно высказывает свои частные мнения.

Нам скажут, что во многих случаях такими творцами мнений становятся люди, движимые убеждениями, компетентностью, патриотизмом. Правда, в еще большем числе случаев мы найдем личные амбиции, дух партийности и партийную дисциплину. Наконец, есть еще один мотив — алчность, не столь частый, как о том говорят, но и не столь редкий, как это провозглашают. Во всяком случае, подозрения такого рода всегда возможны, их часто высказывают (или обходятся намеками). Нет того мнения, сколь бы красноречиво и убедительно оно ни звучало, которое не подпадало бы под подозрение — что за ним, прямо или косвенно, стоят деньги. С учетом уже нам известных фактов, те, кто занят розысками новых, все более склонны представлять интеллектуальную силу оратора и писателя как отражение материальных сил. Личную незаинтересованность иной раз даже не принимают в расчет — ведь ее никогда нельзя доказать. Нет никакого сертификата, удостоверяющего свободу и честность Интеллигенции, а тем самым и Мнения, который вернул бы им достоинство цариц мира. Бескорыстие их сомнительно — вот факт, а потому под вопросом всякий раз оказывается интеллектуальное и моральное достоинство Интеллигенции и Мнения.

От них непрестанно требуют, чтобы они представали именно в этой прежней своей славе — она нужна органам Промышленности, Торговли, Финансов, содействие которых требуется сегодня в любых общественных делах, в книгоиздательстве и в прессе. Но чем выше номинальное влияние Интеллигенции и Мнения вместе с прогрессом демократии, тем больше они утрачивают подлинный авторитет и истинное уважение. Писатель и публицист все чаще толкуют о том, что мало кому интересно: все их намеки, «тенденциозные» слухи, недостоверные новости. Из любопытства их готовы послушать, не испытывая ни малейшего уважения. Слишком велики подозрения в том, что говорящий не свободен, что через него хотят «воздействовать» по далеко не возвышенным мотивам. Представителя Интеллигенции считают прислугой, да еще и у подлых хозяев. Один внимательный критик середины прошлого века заметил, что голова, кажется, утратила контроль над органами. Сегодня он сказал бы, что голова все более направляется животом и ногами.

XX. Продажность или предательство

Нетерпимый фанатизм сразу приходит к такого рода выводам. Все, что от него ускользает, все, что ему не нравится, он тут же объясняет «дарами персидского царя». Изучение фактов нередко указывает на верность даже этой примитивной формулы, просто ею пользуются где ни попадя. Даже если это объяснение справедливо, оно далеко не всегда является достаточным.

Чтобы это стало понятнее, приведем пару примеров из недавней истории. Очевидно то, что кампании во французской прессе в пользу объединения Италии подкреплялись немалыми вложениями английского золота; но сколь бы характерным ни был этот факт с точки зрения европейской политической жизни, он просто недостоин того, чтобы на него стоило смотреть в перспективе философии истории. Здесь все ограничивается вопросом: каков был в этом интерес Англии! Все, что нам известно об общественном мнении французской публики с 1852 по 1859 год, равно как о личных предрасположенностях Наполеона III, показывает, что и без английских денег национальное мнение склонялось в пользу «бедной Италии». Семена этого заблуждения были рассеяны в самой атмосфере того времени; будучи однажды поставленной, эта проблема во Франции середины прошлого века и не имела иного решения. Можно даже предположить, что английское министерство финансов занималось растратой денег; правда, они были вложены в самый подходящий момент, были применены в самых подходящих кругах, что помогло имевшимся повсюду чувствам и страстям получить выражение в виде идей. Вероятно, атаки французской кавалерии послужили и тому, чтобы заглушить благородные голоса Вейо и Прудона, считавшихся врагами прогресса. Мнение маршировало само по себе, его нужно было лишь поддержать.

Во время австро-прусской войны оно было куда менее спонтанным. Конечно, у либеральной прессы сохранялись могущественные мотивы для того, чтобы склоняться в пользу Пруссии — протестантской державы, которая, как тогда говорилось, «возрождала принципы Вольтера и Фридриха». Романтический германизм с сочувствием смотрел на происходящее в Берлине. Однако дурной политический расчет был уже виден, сочувствие и восхищение казались избыточными. Некоторые либералы-диссиденты, которых трудно было занести в «визионеры», чувствовали опасность, прямо на нее указывали и с трибун, и в крупных газетах. Тогда и понадобились вливания из рептильных фондов Бисмарка. Пруссия получала мир, пока платила, когда же она сама захотела войны, то субсидии прекратились. Это присутствие многочисленных и влиятельных французских публицистов в бюджете прусского министерства иностранных дел не подлежит ни малейшему сомнению.

Было ли это абсолютным преступлением? Не будем на этом настаивать, но для того чтобы понять, как от глупости идут к преступлению, вспомним, что представляла собой Пруссия (или чем она казалась) между 1860 и 1870 годом. Сегодня французский публицист, который прикоснется (слово принадлежит одному из них) к посольству Германии или Англии, расценит самого себя как предателя. Но ежемесячная плата в португальском или голландском (или в посольстве Трансвааля, как это было совсем недавно) — будет ли она оцениваться точно так же, да еще с учетом среднего уровня нынешней морали? Ведь получение такой оплаты от русского царя или папы может показаться чем-то богоугодным и патриотичным (я опять-таки говорю это в соответствии с этим средним уровнем). А если это Япония? Стоит ли получать от Японии? В прошлом году это могло стать темой для дискуссий. Пруссия на 1860 год была своего рода Японией или растущей Голландией. Многие получали от нее дары с легкомыслием, бездумно, более по природной алчности, чем из подлости.

Фактом является то, что дары эти принимались; моралист может это прощать или не прощать, политик должен с ужасом констатировать, что алчность частных лиц жесточайшим образом отражается на национальных судьбах. Мы можем сказать: продажность нашей прессы была одной из причин нашего поражения. Иностранец определял французское Мнение с помощью французской Интеллигенции. Если это мнение вообще никак не реагировало до Садовой, если после Садовой оно не предлагало императору какой бы то ни было энергичной политики, то вина за это целиком лежит на движимой деньгами, на купленной Интеллигенции. Она не только не занималась своим делом, то есть не просвещала и не ориентировала темные массы, она их обманывала.

XXI. Разделение ответственности

Можно спросить, насколько Интеллигенция той или иной страны сама способна определять, в чем заключаются ее долг и ее профессиональные обязанности. Можно предаваться декламациям относительно лишенной отечества прессы. Но ведь Отечество должно создавать свою Прессу, а не последняя, будучи просто промышленным предприятием, стремиться встать на службу Отечеству. Да и вообще — Отечество, Пресса — не имеем ли мы тут дело с чистейшей мифологией? Нет Прессы, но есть люди, находящиеся под влиянием печатного слова, а люди эти в своей частной жизни движимы своими столь же частными и непосредственными интересами.

Многие из таких людей могли договариваться с друзьями Бисмарка, как сегодня они договариваются с посланцами румынского короля или голландской королевы. Легкомыслия, отсутствия политического чутья хватило для того, чтобы чуть ли не без их ведома обратить против собственной страны. И если мне скажут, что патриотизм должен был бы удержать их от легкомыслия, пробудить хоть какую-то бдительность, то я могу ответить, что патриотизм далеко не одинаков у разных представителей одного и того же Отечества. Для одних он образует самый центр их физической и моральной жизни, для других — какой-то придаток, нечто едва ощутимое и пробуждающееся лишь во времена страшных общих бедствий.

Патриотический долг не вменить всем и навсегда: нечто подобное встречается только в учебнике, а там мы имеем дело с теорией, а не с живым чувством, не с фактом. Имея дело с этим фактом, мы прикасаемся к чему-то таинственному. Предназначенное к дальнейшей жизни отечество организовано таким образом, что темные фактические нужды немедленно ощущаются соответствующим органом, который способен своими действиями их удовлетворить, — уберите этот орган, и народ погибнет.

Иллюзорность французской политики заключается в вере в добрые чувства, которые могут сохраняться и воспроизводиться сами по себе, да еще постоянно поддерживать государство. Но добрые чувства случайны, они значимы лишь тогда, когда их чувствуют. Если они не проистекают из органов и учреждений, из их животворного источника (который следует тогда охранять любой ценой), то они являются плодами случая, тех или иных счастливых обстоятельств. Таким случаем, такими обстоятельствами можно воспользоваться для того, чтобы создать нечто более прочное. У простых граждан бывают мгновения, когда души у них поистине королевские, а потому они могли творить себе королей. Норманнское вторжение в IX веке, английское в XV веке не имели бы никаких благих последствий, если б они просто возбудили национальное чувство во Франции; польза от них заключалась в том, что первое вторжение родило династию Капетингов, а второе привело к ее освящению. Поражение Германии в 1806 году привело к подъему национального чувства, но само это чувство ничего бы не дало, не будь двух использовавших его династий — одна с помощью Меттерниха, другая — Бисмарка.

У нас нет недостатка в патриотизме, нам недостает хорошо организованного государства. Настоящее французское государство смогло бы контролировать свою прессу и правильно ее направлять. Нынешнее плебисцитарное государство всегда от нее будет больше или меньше зависеть, оно не способно по— настоящему следить за ней и когда нужно ее умерять. Пресса стала промышленной силой, машиной для заработка денег и их проедания; это — механизм без морали, без отечества и без сердца. Вовлеченные в работу такого механизма люди суть наемные работники, то есть прислуга, либо финансисты, то есть космополиты. Причем слуги эти всегда достаточно ловки, чтобы заглушить голос совести, когда говорит интерес, а финансисты этого голоса просто лишены. Замечено не мною, но г-ном Бержере: «прежние откупщики» отличались в этом отношении от нынешних, поскольку «все эти бесстыдные грабители обирали страну и короля, но они по крайней мере не были в стачке с врагами государства», тогда как их наследники «продают Францию иностранной державе — Капиталу. Ибо в наши дни Капитал — действительно всемогущая держава, и о нем можно сказать то же, что говорили прежде о церкви, которую называли знатной иностранкой среди всех наций»[7].

XXII. За границей

Будучи слепой и безразличной силой, равно способной служить государству и его разрушать, к середине прошлого века национальная Интеллигенция могла пойти против национального Интереса, когда этого захотело иностранное золото.

Однако этого не происходило в странах, где общественное Мнение не располагало безраздельной властью. Называемые королевствами или империями, эти подчиненные наследственной власти военные правительства не давали Деньгам захватить Центральную позицию. В Германии или в Англии Деньги не могут назначать главу государства, поскольку там его создает рождение, а не мнение. Какими бы ни были финансовые влияния в этих странах, имеется узкий и мощный центр, куда они не проникают. Этот центр подчиняется собственному закону, который не сводится к силе Денег, он не достижим для всех перемен мнения — это естественный закон Крови. Коренное отличие именно в происхождении: рожденные таким образом силы действуют параллельно силам Денег, они могут договариваться с ними и вступать с ними в союз, но они способны и сопротивляться. Они сами способны направлять Мнение, поддерживать Интеллигенцию и удерживать ее от искушений Денег.

Попробуем изменить перспективу и посмотреть на нас самих извне, глазами немца или англичанина. Если Франция времен Второй Империи управлялась Мнением, была пассивна перед лицом Денег и давала себя обманывать с их помощью, то Англии и Германии с их правящими династиями и с активной ролью по отношению к Деньгам было вполне уместно к ним обратиться для успеха собственной политики. Они пользовались Деньгами, а не наоборот. Надавив с их помощью на французскую Интеллигенцию, которая, в свою очередь, надавила на общественное мнение, они сделали их авангардом своей дипломатии и военной силы. Пусть авангард был хорошо замаскирован и не вызывал тревоги — тем опаснее было его воздействие.

Но и во внутренней политике Германии и Англии деньги направлялись наследственной властью, а тем самым их воздействие на Мнение было благоприятным. У Бисмарка были свои журналисты, без которых он не сумел бы столь успешно наносить свои удары. Эмская депеша предполагала восторженное участие многочисленной и покорной прессы: вот образцовое использование потребных государству фикций, которые вбрасываются в благоприятный и хорошо просчитанный момент, чтобы последовал взрыв в общественном мнении.

Журналистам-демократам, повторяющим победным тоном слова о неподкупности Мнения, следовало бы поучиться у Бисмарка и понять, как их обманывают.

XXIII. Государство — раб, но тиран

Счастливы современные народы, обладающие политической силой помимо Денег и Мнения! Быть может, вся проблема заключается в том, чтобы найти нечто равнозначное, но во Франции это не так уж просто — причины этого известны.

До того, как наше государство сделалось анонимным коллективом без других владык, кроме Мнения и Денег, эти два властелина уже заявили о себе под маской Интеллигенции и обрели немалую власть над массой граждан. Две древних силы не были свергнуты новорожденным государством, совсем наоборот. Эти невидимые хозяева были заинтересованы в том, чтобы расширить и удвоить свое владычество, и это им удалось. Чем более государство росло за счет частных лиц, тем больше истинный хозяин этого государства, Деньги, расширял поле своего влияния, пользуясь механизмом централизации: с его помощью они направляли и видоизменяли те многочисленные виды деятельности, которые в силу своего свободного и тонкого характера ускользали от Денег, но никак не ускользали от государства. Например, государство наложило свою руку на религию, стало вмешиваться в порядок назначений и в материальную жизнь церкви, и Деньги, сделавшись истинным владыкой государства, уже могли использовать государственные средства, влиять на министров культа, избавляться от цензурных ограничений и т. п. Религия действительно является первой из тех сил, которые способны противостоять плутократии, в особенности же столь прочно организованная католическая церковь. Превратившись в одно из государственных учреждений, она теряет немалую часть своей независимости: если Деньги сделались властелином государства, то церковь утратила свободу выступать против Денег. Материальная сила бесконтрольно торжествует над своим главным духовным оппонентом.

Если государство справилось с сотнями тысяч священников, монахов и верующих, со всеми этими церковными батальонами, то что для него небольшие конгрегации так называемой свободной и автономной мысли? Число и важность последних к тому же сократились благодаря Университету, который принадлежит государству. С помощью имеющихся у него в распоряжении средств государство создало преграду свободной мысли в области науки, философии, литературы. Наш Университет захватил всю власть в этих областях. Будь они хорошими или дурными, порождения этого административного вмешательства удушают все прочие, будь они тоже хорошими или дурными. Новая монополия стала служить государству. Своими субвенциями государство руководит или хотя бы надзирает за разными литературными и артистическими объединениями, привязывая их к своему собственному владыке, к Деньгам; точно так же работает еще ряд механизмов, посредством которых происходит публикация, распределение и распространение любой мысли. В конечном счете, поручения, почести, награды позволяют ему давать слово одним и лишать его других, побуждать или удерживать. Вне этого систематичного и непрестанного воздействия остаются только оппозиционные политические партии (пусть даже их оппозиционность далеко не всегда заслуживает доверия). Но эти противники немногочисленны или они сами в высшей степени умеренны, почтительны, дипломатичны, это противники, которые боятся повредить себе самим, если дадут власти какой-нибудь весомый повод. Французское государство единообразно и централизованно, его бюрократия добирается до последней школьной парты в самой отдаленной деревне. Такое государство прекрасно вооружено для того, чтобы воспрепятствовать появлению любого серьезного противника не только его самого, но и той плутократии, выражением которой оно является.

Государсто-Деньги руководит Интеллигенцией, оно ее холит и лелеет, но оно же надевает на нее намордник. Если оно того хочет, государство мешает видеть политическую истину, если ее все же увидели — высказать, а если все же сумели высказать, то препятствует тому, чтобы ее услышали и распространили. Как стране узнать о собственных нуждах, если знающие их обречены на молчание, на ложь или на изоляцию?

XXIV. Революционный дух и деньги

Мне известен ответ анархистов:

«Нам это известно, мы не раз говорили: свободное Мнение вооружится против Мнения купленного. Интеллигенция вернет себе свое место, она заклеймит те Деньги, которым сегодня поддалась. Плутократия еще будет дрожать перед лицом трибунов».

Новая иллюзия, да еще и детская!

Если представители духа не видят иного возмездия Деньгам, кроме проповеди какого-то светского Саванаролы, то деловые люди предвидели его пришествие и о нем позаботились. Они сами участвуют в революционном заговоре. Открывая большинство социалистических и анархистских газет и листков, устанавливая имена тех, кто их финансирует, мы обнаруживаем, что самые ожесточенные тирады против богачей были заказаны плутократией Европы и Америки. На официальную литературу, помеченную марками и печатями государства, то есть подставного лица Денег, отвечает другая литература, которая ничуть не менее официозна, — ею командуют и ее распространяют те же самые Деньги. Они ведут атаку с обеих сторон, а направлена она против того рода богатства, которое более привязано к почве, к той или иной отрасли промышленности, в которой сохранилось нечто личное и национальное, т. е. несводимое к Финансам. Недвижимая собственность, руководители промышленности — вот куда легче замечаемый пролетарской массой враг, нежели невидимые миллионы и миллиарды ценных бумаг. Их владельцы охотно обращают нетерпеливую ярость на производительный капитал, а литераторы им в этом помогают.

Но главное достижение Денег заключается в том, что получающая субвенции революционная Интеллигенция неизбежно оподляется на этом рынке. Она утрачивает единственный источник своего авторитета, свою честь, а потому все добродетельные ее протесты проваливаются в пустоту.

Пресса сегодня зависит от финансов. Один революционный писатель говорил недавно даже о спасении независимости человеческой Прессы[8]. Он видит эту опасность: «Финансовые комбинации убили идеи, реклама покончила с критикой». Редактор сделался «наемным работником», «его роль сводится к развлечению читателя, которого он должен благополучно довести до рекламных объявлений на последних страницах». «Убеждениям тут не место, нужно или подчиняться, или выметаться. Большинство пишущих, для которых перо является единственным источником дохода, становятся слугами». Повсюду «шантаж во всех его формах, проданные похвалы или купленное молчание... Издатели договариваются с критиками, скоро то же самое станут делать театры, и драматическая критика падет так же низко, как критика литературная».

Этот писатель не верит в свободу печати, которой нет даже у тех, кто финансирует газеты: «Она иллюзорна даже для них, ведь газета для них есть лишь выгодное дело, а потому они во что бы то ни стало хотят понравиться публике и сохранить подписчиков». Наблюдая в 1839 году то, как промышленная литература убивает критику, Сент-Бев также был скептичен по поводу свободы печати. «Либеральный» закон о свободе печати («закон Мартиньяка») отнес прессу «к области полиции и политики», но при этом «усилил промышленный характер газет».

Этот любопытный прогноз оказался даже более провидческим, чем мысль того, кто его сформулировал. Этим объясняется печальная история компрометации прессы на протяжении прошлого века. Вместе с политической свободой (скорее, на словах, чем в действительности) она обрела экономическое рабство — вот жестокая реальность, убивающая всякую веру в независимость прессы. Это относится и к правым, и к левым. Важному лицу из консервативных кругов как-то сообщили, что кандидат на пост руководителя крупнейшей газеты имеет репутацию педераста, мошенника и шантажиста. Важное лицо лишь пожало плечами: «Вы же знаете, имея дело с журналистами, не следует быть слишком разборчивым!» Это было сказано свысока совсем не герцогом или пэром Франции, автор этих слов лишь отобразил сложившуюся ситуацию. В прошлом имели значение почет главного редактора, его убеждения; сегодня говорят о его внешности, о платежеспособности, о возможностях получать кредиты. За журналистикой сегодня стоят лишь Деньги, а вместе с ними все те брутальные интересы, которые они выражают. Кажется, настало время, когда человек оказался просто пешкой в руках грубой Силы, — и это в стране, где право силы было ранее всех других стран отменено, где дольше всего господство силы умерялось законом. Теперь это господство раньше всех возвращается у нас, причем в самом неприглядном виде.

XXV. Железный век

Жизнь вообще огрубела. Мораль французского литератора на 1905 год зримо отличается от морали литератора 1850 года. Писатель лишился своей репутации. Он готов писать для кого угодно и подписывать все что угодно, не чувствуя ни малейшей ответственности за им написанное и подписанное, но при этом всячески стремится создать впечатление, что не он стал просто органом газеты, а газета есть орган для выражения его мысли. Все это не может не вести к дискредитации, и похвалы по адресу нескольких достойных лиц не отменяют того, что сама профессия журналиста лишилась всякого уважения. Журналисты, поэты, писатели, люди театра образуют небольшой мирок, где все друг друга знают, но отношения в нем напоминают ад. Высшие классы сегодня куда более открыты, чем это было когда-то, они пропускают в свои ряды даже авантюристов и нуворишей, но они совершенно охладели ко всему, что имеет отношение к духу. Но кто станет уважать людей, честность и серьезность которых в высшей степени сомнительны?

Больше, чем все негативные суждения по его поводу, писателя дискредитирует уже само положение его в обществе: внизу он или вверху, писатель предстает как наиболее деклассированный элемент общества. Лучшие среди нас вспоминают о прошлом, о происхождении и высоком ранге нашего ремесла, но у собратьев по перу эти мечты не находят никакого отклика, а светское общество их просто игнорирует. Такого рода ностальгия лишена практического смысла. Ренан как-то заметил по поводу современных женщин, что они не ждут от мужчин «великих деяний, рискованных предприятий, героических трудов», но требуют «богатства для удовлетворения стремлений к вульгарной роскоши». Сегодняшний литератор жаждет именно вульгарной роскоши или столь же вульгарных связей.

От давних предрассудков, благоприятствующих интеллектуалам-мандаринам, еще не избавилась темная масса читающей публики, но сохранять их становится все труднее. Буржуазия, в рядах которой любителей литературы не меньше, чем в кругах аристократии, целиком избавилась от иллюзий и от всякого почтения. Своим пытливым взглядом она видит то, что по улицам Парижа слоняются четыре или пять тысяч актеров и писателей, иные из них умирают от голода. Она расчетливо оценивает то, что безработными являются четверть членов одного профсоюза парижских журналистов и более трети другого. Она предвидит, что две-три тысячи этих несчастных кончат свои дни в богадельне или в палате для буйнопомешанных. Энтузиазм читателей Гюго и Вакери[9] совершенно исчез у нынешних средних классов.

Этот энтузиазм остается внизу, у части той широкой публики, для которой художественная литература и всякое писательство кажутся сверхъестественным и возвышенным даром судьбы. Используя как инструмент школу, государство пытается сохранить эту ситуацию, поддержать доверие к Интеллигенции, за которой оно само скрывается (чтобы еще лучше прикрыть власть Денег, от имени которых оно правит). Но результатом этих усилий оказывается деклассированность тех, кому оно продолжает льстить. Обремененное интеллектуальным пролетариатом демократическое государство не может остановить его рост, оно его даже стимулирует. Мест не хватает, но государство продолжает плодить этот пролетариат. Когда государство исполняет свои обещания этому пролетариату, оно испытывает финансовые затруднения, которые грозят революцией. Но если оно перестает их исполнять, то приближает ту же революцию. Плутократия уже приготовилась к ней, она желает так ее направить, чтобы не пострадать самой; но государство за себя боится, и мы уже ощущаем его беспокойство.

XXVI. Поражение интеллигенции

Вряд ли стоит опасаться того, что эти возмущения нарушат фундаментальные интересы и перевернут сверху донизу всю цивилизованную жизнь. Финансы победят, возможно, войдя в союз с лучшими элементами физического труда, с теми, кто образует истинную рабочую аристократию; в этот союз будут допущены и представители древней аристократии, которых он либо несколько принизит, либо чуть возвысит. Кровь и Золото соединятся вновь в пока неизвестной пропорции. Интеллигенции в нем долгое время не будет места: наш превознесенный литературный мир потерпит полный крах перед лицом могущественной олигархии, объединяющей силы материального порядка. Огромный интеллектуальный пролетариат уподобится средневековым нищенствующим клирикам и станет донашивать лохмотья того, что когда-то было нашей литературой и нашим искусством.

Народ окончательно разуверится в интеллигенции, причем произойдет это с необычайной легкостью и быстротой. Народ верил в добродетель интеллигенции лишь на основании слухов, а тем, кто направляет его мнения, будет просто их поменять.

Когда народу говорили, что вот этот слабый, простой и скромный человек творит чудеса своим пером и тем самым обретает бессмертную славу, он никогда не воспринимал сказанное буквально, но строгость тона, каким это говорилось, убеждала его в том, что речь идет о чем-то заслуживающем чуть ли не инстинктивного почтения, а оно принимало у народа оттенок религиозного чувства. Такого рода похвалы стали ему куда понятнее, когда литература, эстетика, философия предстали как доходные профессии, приносящие высокое положение, влияние, богатство. Этот более понятный народу смысл был найден чем-то замечательным — так полагают и доныне. Только нужно дождаться следствий, того момента, когда какие-нибудь Менье или Жеродель объявят народу, что они выше Виктора Гюго, поскольку еще изобретательнее по части высоких гонораров. Народ не лишен природной щедрости, он вовсе не готов «все оценивать деньгами». Но ему непрестанно повторяют, что именно так и нужно оценивать, а считать он умеет и очень хорошо умеет. Тогда вы увидите, как он станет судить, какую шкалу установит для различения хороших и плохих писателей. Легко представить себе, до какой низости дойдет тогда та публика, которая желает, чтобы ее именовали «литературной аристократией». Алчность в брачном союзе с низкими амбициями породят естественные для подобного альянса плоды.

Литература станет синонимом подлости. Под ней будет подразумеваться развлекательная игра, лишенная и серьезности, и благородства. Очерствевший от жизненной борьбы, уставший от механического труда и физического напряжения человек действия по своему неведению настоящей литературы и искусства станет считать таковыми ту низость, которая дает повод для презрения. Если человек действия добродетелен, то утонченность вкуса и оттенки мысли покажутся ему синонимами разврата. Ради чистоты он станет сторонником грубости и бестактности, отвергнет суверенную деликатность духа и высоких чувств, тонкость логики, прелесть эрудиции. Все это предстанет перед судом тупого морализаторства, и у «добрых людей» найдутся свои Валлесы и Мирабо, загипнотизированные идеей фанатичного разделения на добро и зло без всяких нюансов. Иконоборцы, вроде Толстого, уже дают нам представление об этом мрачном мире, очертания которого уже ощутимо проступают вокруг. Если же человек брутального действия будет к тому же лишен добродетели, то ситуация будет еще хуже: искусство станет служить самым подлым его увлечениям; низкопробная литература последних 30-40 лет с ее безвкусным и бесстрастным приапизмом дает точный образ этого искусства. Тех, кого добродетельный напарник еще не сделал тупицами, этот человек действия обратит в негодяев.

Патриции будут заправлять делами, но в мысли будет царить поистине демократическое варварство. Таково будущее распределение времени и обязанностей. Мечтателю, созерцателю место найдется лишь в том случае, если он принесет в жертву свою честь; посты, слава, успех будут компенсировать ремесло шута. В железный век даже бедность и одиночество будут отняты у героя и у святого: либо, скрестив руки, умирать с голоду во время пиршества, либо вместе с собаками подбирать кости с барского стола.

Авантюра

Впрочем…

Мне не хотелось бы завершать несколько затянувшийся анализ, к тому же, как мне кажется, отвечающий действительному положению вещей, розовой сказкой. Однако будущее не предопределено, возможны иные пути исторических событий. Достаточно предположить, что ясное сознание опасности в сочетании с серьезными актами воли окажут воздействие на французскую Интеллигенцию, которая полтора века причиняла исключительно вред, чтобы она обратилась к спасительной деятельности.

Она жила во внутренней эмиграции, она извращала все, что только можно, она шла за всеми варварами вселенной; предположим, что она попытается вновь обрести порядок и отечество, два естественных для нее божества. Она проповедовала Революцию; предположим, что она начнет учить иному, а именно, общественному благу.

Представим себе, что счастливые проявления этой новой тенденции вернут ей симпатии и уважение — пусть не официальных лиц, пусть не повсюду, но со стороны почтенных и доныне сохранивших могущество сфер. Вообразим, что французская Интеллигенция поняла две истины: во-первых, что она не является и не может быть первенствующей национальной Силой; во-вторых, что подобные мечтания отдают ее в руки самого жестокого из хозяев, в руки Денег. Если она желает избежать такого господства, она должна заключить союз с каким-то иным материальным началом, с другими Силами, только уже обладающими лицом и именем, ответственностью, которые помогут ей высвободить присущий ей свет, а он послужит средством совместного освобождения от тирании Денег.

Представьте себе прочную и публичную федерацию лучших элементов Интеллигенции и самых древних начал нации: Интеллигенция будет почитать и укреплять наши старые философские и религиозные традиции, она станет служить таким институтам, как церковь и армия, защищать определенные классы, стоять на страже интересов сельского хозяйства, промышленности и даже финансов, которые не стоит путать с Деньгами в собственном смысле слова, когда финансы служат решению настоящих проблем и несут моральную ответственность. Выбор такой партии вернет французской Интеллигенции определенный авторитет. Появятся и материальные ресурсы, которые будут пожертвованы на усилия в этом направлении. Быть может, она когда-нибудь вновь будет украшена золотой короной, как это было во времена Цезаря.

Но эту диктатуру нужно взращивать, а взращивая, уже начинать ее практиковать. Разумеется, не для того, чтобы утвердить какую-нибудь фиктивную и смехотворную империю, но, как и положено истинной Интеллигенции, чтобы увидеть самим и дать увидеть другим, какой политический режим будет наилучшим, чтобы избрана была действительно авторитетная его форма, чтобы ориентировать на нее другие Силы. Если бы подобное удалось, то не так уж важно, какой ранг будет приписан Интеллигенции в естественной иерархии нации, — она будет фатально вознесена на шкале моральных ценностей. Интеллигенция могла бы сказать вместе с Ромео в Раю Вильнева:

е cio gli fece

Romeo, persona umile e peregrina

(«и это сделал Ромео, скромный человек и странник»).

Кроме того, присущая ей по самой природе роль советчика также неизбежно приведет к росту ее статуса.

Трудности хорошо известны. Интеллигенции потребуется показать Мнению всю ничтожность его показного могущества и заставить его подписать отречение от своего фиктивного суверенитета; необходим акт здравого смысла от тех, кто его лишен. Но разве трудно найти абсурдные мотивы для осмысленного действия?

Необходимо отвоевать некоторые цитадели Золота и воспользоваться ими против их собственной воли, но и в данном случае надежда не так уж смехотворна: Деньги разделяют, но они сами делимы до бесконечности, и однажды они могут сыграть роль против себя самих.

Нужно собрать воедино мощные органы гласности, чтобы быть услышанными и понятыми вопреки воле и интересам государства, не допускающего роста чего бы то ни было против него; но если у этого государства есть центр, то у него нет головы. Бессвязность и легкомысленность государства поразительны: своей школьной политикой оно сохраняет Интеллигенцию и остатки ее престижа в народе; тем, что оно распространяет веру в разум и науку, оно готовит нам те самые прутья, которыми мы его однажды высечем.

Все эти трудности и множество других, даже более серьезных, уступают главной — как сохранить нашу честь и наше достоинство в приближающемся царстве плутократии. Это уже не трудно, это просто невозможно. Имея перспективу верной гибели, интеллигенция ничем и не рискует; если она любит саму себя, ценит наши последние реликвии, свое влияние и свою свободу, если она видит для себя какое-то будущее и что-то хочет сделать для Франции, она должна действовать хотя бы из отчаяния. Видя на горизонте всепоглощающую тьму, национальная Интеллигенция должна соединиться с теми, кто пытается сделать что-то доброе перед тем, как пойти ко дну. Во имя разума и природы, в согласии с древними законами вселенной, ради спасения порядка, ради выживания и прогресса оказавшейся под угрозой цивилизации все, кто не утратил надежды, собираются на корабль Контрреволюции.


[1] Упразднение конкордата в конце 1905 года ничуть не ослабило борьбу порабощенного золотом государства против этой неповторимой духовной силы нашего мира (прим. 1927 г.).

[2] Станислас де Жирарден писал в своем Журнале: «Прибыв на остров Пеплье, консул остановился перед могилой Жан-Жака и сказал: Для спокойствия Франции было бы лучше, если б этот человек не существовал. — Но почему, гражданин Консул? — спросил я его. — Это он подготовил французскую Революцию. — Но я полагал, гражданин Консул, что не Вам жаловаться на Революцию. — Что ж, — отвечал он, — будущее покажет, что для спокойствия всей земли было бы лучше, если бы ни Руссо, ни меня не существовало».

[3] Министр Людовика XVIII в кабинете г-на де Виллеля (декабрь 1821 года).

[4] А. Франс. Аметистовый перстень //А. Франс. Собр. соч.: в 8 тт. T. 4.М., 1958, с. 338.

[5] Смысл этого разграничения можно проследить по уделу семейных писателей. Сказанное Лабрюйером, быть может, отчасти утратило характер абсолютной истины в короткий период, когда интеллигенция достигла апогея своего могущества, но сегодня это вновь обретает черты несомненной истины: «Свободный и неженатый человек при наличии хоть какого-то ума способен подняться над своей фортуной, войти в светское общество и составить компанию людям самого благородного рождения; это куда труднее семейному — кажется, супружество помещает всякого в его собственное сословие». Если это вновь становится истинным, то не идет ли речь о растущей консолидации сословий? Все на это указывает.

[6] При всей полемичности тона, статья Сент-Бева о Промышленной литературе была пророческой. Ее можно отыскать во втором томе его Современных портретов. «Промышленная литература существовала во все времена, в особенности, с тех пор, как возникло книгопечатание, имелись и те, кто пишет для того, чтобы жить. Но в целом, и более всего во Франции XVII века с изящными искусствами были связаны идеи свободы и незаинтересованности». При Реставрации еще сохранялись «привычки щедрости и благовидности», «основа деликатных предрассудков», но «затем чисто меркантильная организация стала преобладать, особенно в прессе». Возникла система, вызывающая «болезненные впечатления, а результаты ее и все большее отвращение». Мысль «изказилась», ее выражения «извращены» — вот чувства Сент-Бева на 1839 год.

[7] T. А. Франс. Ивовый манекен //А. Франс. Собр. соч.: в 8 тт. T. 4.М., 1958, с. 256.

[8] Поль Брюла в Орор (9 января 1903 г.).

[9] Огюст Вакери, писатель и журналист (1819—1895). Страстный поклонник Гюго, брат которого, Шарль, был женат на дочери Гюго, Леопольдине.

Charles-Marie-Photius Maurras, «L'Avenir de l'intelligence», 1905.
Перевод с французского А.М. Руткевича.