![]() |
|
Легенда о короле Рене [IX] От позорного столба, где ее выставляли дважды, вернулась мать Амело, навеки искалеченная, искалеченная страхом. Теперь и навсегда каждое ее движение было окружено боязнью; малейшая бдительность вокруг, любые сборы стражи вызывали этот ужас. Теперь она боялась народа, который когда-то любила, народа, сбегающегося по пустякам, — она видела, как он отвечал на ее боль радостью. Судей она тоже боялась, и знатных людей, а ближе всего — клиентов, мужчин, посещавших ее теплый дом на набережной Бюзар, который она держала уже более двадцати лет. Ее слава удачливой сводницы простиралась от Майенна до Леона, далеко за пределы провинции. Процветание ее заведения оставалось рискованным, но терпимым. Оно пришло после изнурительных, жестоких, скрытых столкновений с завистью мелкого торгашества — патентованных кабатчиков и музыкантов, а главное — с агрессивной стыдливостью старой монахини, с порочными и лживыми нравами. Если ее бордель и процветал, то в основном потому, что она умела хорошо подбирать женщин. У нее был нужный вкус. Почти каждый день она получала комплименты от клиентов, самых старших и лучших. Теперь у нее было состояние, и для удобства дела она хотела новых помещений, расширить старые мешала теснота — ее лавка на набережной была зажата между двумя домами богатых суконщиков. С годами она росла ввысь, этаж за этажом, до пяти, сужающихся кверху, выкрашенных в красный над первоначальной лавчонкой, уступленной за гроши скомпрометированным памфлетистом. В этом стиснутом доме в рыночные и праздничные дни по винтовой лестнице скатывались башмаки на тонкой подошве и туфли на каблуках, пьяницы, забияки, зеваки, писающие девки, смех и песни в удивительном шуме распутства. Над всем этим мать Амело поднимала свою десятину одной рукой, другой держала сердце, вздрагивая, готовая упасть в обморок. Во время этих схваток при разбитых светильниках ее голос удивительно выделялся в шуме, и, несмотря на упорный беспорядок, и ее нервы, подвергнутые тяжелому испытанию, она никогда не забывала причины торговли. От нее можно было выйти полумертвым, но редко — не заплатив. Цыганки, которых она часто посещала, научили ее, что однажды вечером и ее постигнет внезапный конец. Она верила им, и это причиняло ей боль, но как отказаться от этого особого состояния среди всех остальных, которые она могла бы выбрать? Конечно, у нее были сбережения, вложенные в землю, она могла позволить себе жить, купив еще мельницу, сменить провинцию, наконец раствориться в массе благоразумных мелких собственников, массы столь мило обложенной налогами и которую власть имущие начали понимать и защищать. Она почти готова была, временами, на этот разрыв с прошлым, но когда она всерьез пыталась покинуть набережную Бюзар, холод спускался в ее душу, и она возвращалась. Чтобы подготовиться к другой жизни, она какое-то время общалась с кузенами, людьми мелких профессий, ходила к ним под предлогом родственных чувств, но не понимала их. Жизнь, которую они вели, она вскоре отвергла со всеми их привычками, скованными, теплыми в каком-то бесконечном трудовом ожидании чего-то, чего они не очень-то желали, замедленных, старых по принципу, портных, лудильщиков, сборщиков податей, торговцев зерном, вечно работающих, почти всегда недовольных, иногда постыдно довольных тем, что жили почти ничем, скрытно. Она вышла от них с отвращением к этим трудолюбивым томлениям. В самом деле, она была развращена долгими годами, прожитыми в близости к единственной свободе хищника — легким прихотям пола. И когда она встречала на улице своих кузенов и даже клиентов, мужчин, видя их такими унылыми, ограниченными в речах и жестах, она становилась печальной и смутной внутри, как покинутая, искренняя эротическая поэзия стала ей необходима для жизни, и она находила эту банальную и сильную песню в полной достаточности только в своем доме на набережной Бюзар. И потому она всегда возвращалась туда со своим страхом, с любопытными, разочарованными, одинокими, слишком сильными, слишком слабыми, из города и провинции, приходившими туда бедно, богато, шумно, тихо, обретая свободу у нее, в резких тонах юности, в небрежных нотах зрелости, в шатких басах угасающих лет, как могли. Они проходили там по очереди, тяжелые от желания, покрытые скукой, под угрозой любопытства, важные персоны, мелкие торговцы и маленькие безумцы, огоньки, судьи, а затем их сыновья, школьники, испорченные мелочные торговцы, повара, целые братства и другие, малоизвестные, слишком известные, солдаты, проходящие гарнизоны, путешественники, зарытые в меха, у которых не было видно носа, замаскированные, пришедшие издалека, и даже негр, однажды в рождественский вечер, который поцеловал мать Амело в обе щеки. В те времена она была мила, просто мила, никогда не была красивой. В свои лучшие дни у нее были пышные груди и изящный изогнутый нос, точные глаза, довольно мудрые, довольно тяжелые, но настойчивые, извращенные. Сложенная так, она умела удерживать дольше других оплачиваемых любовников, самых капризных. Она годами забавлялась, видя, как они долго злятся, теряют ее, не могут больше выбрать, снова обманывают, возвращаются, пытаются потерять ее в выборе своих девушек вокруг, а затем возвращаются к ней после многих обманов, разочарованные, постаревшие. Тем не менее, для нее тоже пришла зима. Тогда она в свою очередь потеряла эту доброжелательность к прихотям чужих сердец, которая есть единственный приятный способ любить. Она отказалась от самых живых радостей. С тех пор она научилась искать в окружающих жестах то, чего больше не находила в достатке. Они ушли, она их отпустила, они больше не доставляли ей удовольствия или почти не доставляли; она получала больше, наблюдая за другими. Когда все ее девушки были за столом, перегруженные, случалось, что ей еще приходилось терпеть страсть вдвоем, но с желанием покончить с этим, и прихожанин платил неохотно. Она избежала ревности, она примирилась с удовольствием, совершенно своим, которое находила в вибрациях своего дома, предложенного ее пальцам, глазам, и все это, весьма приятная вершина, обогащало ее. В конечном счете, эта профессия могла принести ей мало кому известное счастье, столь разнообразное, столь увлекательное, если бы только не беспрерывный страх оказаться у позорного столба. Этот образный страх возвращался к ней, как только вокруг наступала тишина. В этом страхе был палач гораздо более простой, более реальный, чем другой, настоящий. И у этого палача был всего один жест, который содержал волю к жестокости, интимной жестокости, которую мать Амело ощущала лучше и гораздо реальнее. Как если бы воля к жестокости палача была сформирована из ее собственной, о которой она и не подозревала. Когда эти страхи возвращались, ее жизнь как бы на мгновение останавливалась. Она снова видела толпу вокруг себя, и в этой толпе она различала только два или три существа, которые метались и освистывали ее. И ненависть, которую они выражали, была, однако, велика, как весь мир, она занимала его целиком, как если бы мир былспециально отведенной для этого сценой. Мать Амело была переполнена ненавистью, той ненавистью, которую питали к ней. И все эти вещи собирались и смешивались с ее собственными силами, для нее. Когда у нее были приступы, случалось, что после сопротивления страху ее выбрасывало из комнаты, как загнанного зверя. Она увлекала свою тревогу с собой в другой зал; если кровать там была занята, она бросалась туда с девушкой и клиентом. А затем она возвращалась к себе, с силами, достаточными, чтобы вынести еще один или два дня. Этим способом, другими, она хрупко овладела собой; ей удалось вырваться из одержимости, но она узнала в своем несчастье вещи, которые никогда не следует знать, никогда, чтобы быть счастливым. Ее держали под водой долгие месяцы, под водой, наполненной чудовищами; она всплывала плохо утопленнной к солнечному свету, который убегал от нее вдаль, и другие не понимали, почему. У нее было слишком много разума, чтобы задумывать долгие обиды, у нее было слишком много чувства, чтобы отвлекаться после стольких испытаний, божественно. В течение шести месяцев, последовавших за ее пыткой, она должна была носить власяницу, желто-зеленую одежду позора, которую священник Сен-Мелена должен был видеть каждую пятницу вечером у своих ног, покрытую кающейся. Священник болел зимой, а затем у него было так много других обязанностей, что он забыл и одежду, и немного мать Амело. Одежду отдали корзинщику с болота Сен-Лоран. Она служила колыбелью, подвешенной между двумя балками, для его последнего маленького ребенка. Ткань была отличная. Во время этого праздного послеобеденного времени, когда перед ее домом прошли Тибо и Иоад, мать Амело в окружении нескольких торговок жарила на решетке маленькие серые зерна, жирные и расколотые, которые накануне продал ей матрос из Нанта. Запах поднимался в нос, кисловатый, и женщины вокруг нее зажимали ноздри, смеясь и болтая. — Плохо пахнет, — говорили они, отходя и возвращаясь, — плохо пахнет. — Поджаренные зерна, козьи какашки! — говорила другая. — Ты тоже сгоришь, мать Амело, — крикнул ей кривой хромой, проходя мимо. Он шел по делам для соседнего суконщика. — Ты сгоришь и будешь пахнуть в тот день еще хуже, чем твой кофе, уверяю тебя. — То, что кривой хромой был агрессивен к ней, больше не беспокоило ее. Она привыкла к враждебности своих ближайших соседей, тех, кто жил в трех домах вверх или вниз. Но маленькие облака кофе шли гораздо дальше, и если запах распространялся, начиная с четвертого дома, она боялась еще свежей ненависти этих людей, неизвестной ненависти, которую она не знала, той, что исходила от столяров, которых она никогда не приближала. Мать Амело убирала свою решетку и кофе, когда прошли оба, Иоад и его тощий друг Тибо. Толстая пухлая блондинка шумела на улице вокруг решетки еще больше, чем ее подруги. Ее звали Анжель. Она отступала, болтая, когда Тибо грубо схватил ее за правую ягодицу. Она игриво улыбнулась, потому что это было внезапное напоминание о ее профессии. Иоад был ей знаком, он приходил, когда был грустным, гордым и грустным, и уходил, успокоенный в своей грусти, успокоенный, находя, что его грусть не вызвана утехами плоти, его грусть духовна, как он того и желал. Но Тибо беспокоил дом — он ничего не говорил. Хотелось, чтобы он рассказывал истории. Женщины привыкли читать в душе мужчин по тонне историй, которые они рассказывают, по тому, как они открывают и закрывают рот, как останавливаются, чтобы перевести дух… гораздо больше чем они лгут. Они лгали почти все одинаково. У этого не было обычного тщеславия, в этом он отличался от других. Обычно, когда мужчины в борделе видели трех женщин вместе, они отдавали в словах лучшее в себе. Этот должен был быть сильнее других, раз молчал. У него всегда была рука занята вокруг качающегося зада блондинки. Они медленно кружили вокруг стола тоже. И другие смотрели на них, и каждый понимал немного, что происходит, по-своему. — Сколько же ты мне дашь? — спросила она между двумя смешками. — В каких экю? Пентьевра? Леона? Он ничего не отвечал, тогда она позвала мать Амело, потому что это она должна была обсуждать все эти дела. Но мать Амело была нерешительна. Тибо не был. Он запер ее в углу, блондинку, он задрал ее перед всеми наизнанку, на стол, она пыталась отдалиться рывками, бедрами и животом. Он сделал так хорошо, так сильно, что он обработал ее силой, держа ее бедра поднятыми, упираясь в нее. Она начала кусать его, сначала покорно, умоляя о пощаде, а затем вонзила зубы в его щеку, не опускаясь, но вдруг прокусила ее; затем, высвободив правую руку снизу, он ударил ее так сильно, что она потеряла всякое лицо. И тогда она получила еще одну пощечину, такую сильную, что икнула. Он повторил, она замолчала, а затем зарыдала, а затем умоляла его быть нежным, как если бы она внезапно обратилась к человеку, который стал бы намного сильнее ее и также намного более знакомым. Но он, другой рукой, крутил ей ухо в ответ, пока она не согласилась покорно следовать за ним по пути, куда он хотел. Когда она стала покорной, он овладел ее ртом, влажным, жирным, мягким; он выглядел так, как будто ел ее, как фрукт, он всасывал ее, бросал, снова брал. Она дышала в объятиях, в такт, в биении, немного после него, как если бы они были вместе в беге, напрягаясь, быстрее, на подъеме, он тащил ее, обдирая обоих, нарочно, он заставлял ее страдать, нарочно, поднимаясь по улице с уклоном, как если бы это было необходимо, чтобы лучше продвигаться по жестоким камням, еще дальше. Покоренная, она шла навстречу толчкам бедер; она получала их, полностью избитая; можно было подумать, что дьявол толкал их друг против друга, одного в другого, как чтобы задушить, убить, хорошо вместе, одного от другого. Они производили шум сумасшедших, как тот, который произвела бы сумасшедшая колокольня, без бронзы, без колокола, без ничего после нее, кроме сумасшедшей души колокола, выпущенной в долину. — Почему ты привел мне этого мерзавца? — спросила Иоада мать Амело, беспокоясь. — Видишь, как он мне ее устраивает. — На самом деле, он был в объятиях, а его руки калечили блондинку. Это не было видно, но женщины вокруг них, слыша крики, которые она издавала, поняли, что происходит. Они пытались оторвать его, вырвать. Наконец, все прекратилось, улеглось. Он освободился от тела, как выходят из перевернутой машины после аварии, кивая головой и глупо улыбаясь. Женщина была опухшей, красной везде: бедра, щеки, вся красная. Резкими словами мать Амело дала ему знать, что она о нем думает. Медленно он повернулся, удобно сел и успокоил людей, заговорив наконец, как мужчина, но с замысловатыми манерами. — Я, — сказал он, — люблю разнообразие, и я люблю его даже больше, чем изящество форм или щедрость объятий. — Вы, — перебила его мать Амело, — вы грубиян и свинья. — Я не отрекаюсь, но редко отдавал свою страсть дважды подряд одной и той же самке, потому что я поэт. — Поэт, — подхватила удивленная толстая блондинка, между двумя вздохами, измотанная, — поэт? Она никогда не слышала такого имени. Никто вокруг нее так никогда не назывался. — Это факт, я таков, мадам, пылкий, великолепный, непостоянный. Блондинка смотрела на него еще больше, и это имя, которое она только что произнесла и которое не понимала, смешивалось с тем, что она только что пережила. Поэт был, значит, человеческим животным более похотливым, чем все другие; не так ли? Огромный стыд охватил ее, она была обработана монстром, это откровение поднималось ей в голову, она лопалась от него. «Свинья! Мерзкий! — закричала она, — убирайся». И, переполненная яростью, униженная до крови, гораздо глубже, чем она когда-либо думала о себе, она пряталась в уголке тени, плача. Другие смеялись над ее волнением. «Поэт, поэт», — повторяли они, тоже не зная, что это значит, но Тибо, безразличный к этому шуму, пытался заглушить его, выражая свои убеждения, чего никто у него не просил. — Кто стал бы есть шпинат двадцать лет подряд? На всех своих трапезах? Кто? Я вас спрашиваю, дамы? Сумасшедший? «Увы! Разве мир не был наполнен этими безумцами, которые делают из этого печального утверждения добродетель?» «Шпинат! — требуют они, — Шпинат! Всем приходящим, Фу! Шпинат кончается, они отдаются моркови на всю жизнь, они не знают других удовольствий, кроме как обременять какую-нибудь невинную тварь пожизненно безумными, пылкими, бесполезными объятиями». «Видели ли вы этих больных птиц, которые больше не осмеливаются летать с дерева на дерево и остаются на одной ветке, той же, с весны до зимы. Они умирают. Так и с нашей душой. Я ненавижу их, говорю я вам, этих проклятых, этих хромых, этих хлюпиков, этих слюнявых, это они, болтая, хохоча, проповедуя, ворча, навязывая блеянием, заставляют восхищаться этими правилами добродетели, которые мир принял вместе с другой религией. Они идут, говорю я вам, эти ссаные, омрачают лучшие из наших часов. Они плюются лунными стихами и дуют в эту волынку целомудрия, от которой моя задница надувается по мере того, как время продвигает меня по дороге опытов». И разглагольствуя, он закончил надевать свои штаны, которые застегивались на несколько шнурков, и, переведя дыхание, сказал еще: — Эта болезнь страстной меланхолии, это безумие любовных клятв, однако, не имеет у сумасшедших всех обычных последствий, которые вызывают влюбленные своими неосторожными обетами. Печальное мужество. Мне его не хватило однажды вечером, убаюканный объятиями провинциальной подружки, я начал мечтать, что это моя красавица, но ей приснилось, что я убегаю. На следующий же день она предложила мне пойти жить с ней в затворническую башню, запечатанную, где мы были бы на всю жизнь защищены, говорила она, от наших слабостей и наших забвений. «Я чуть не задушил ее, этого ангела, и при этой мысли я бегу до сих пор, потому что я предпочел бы в ее башне жить с ее трупом, чем с ней, всей чувственной, всей нежной. Как заставить женщин понять, что забыть о сексе единственный способ продлить нашу глубокую жизнь, в нашей душе, наполненной любовью, но также и тишиной». Мать Амело не была так удивлена. Она уже слышала, как мужчины говорят, как Тибо. Толстуха, которую он разгромил, приближалась по мере того, как он проповедовал, раз он говорил так хорошо, она больше не боялась его; она даже понимала его; она понимала, что он говорил вещи необычные и, может быть, смешные. Когда она проводила рукой по местам, где была красной и ушибленной, она находила, несмотря на все, его речи тревожными и слишком похотливыми. Наконец, все же, она провела рукой по его голове, мягко, как делают с абсурдными и, может быть, злыми животными. У него были длинные и липкие волосы. Иоад платил. Тибо казался теперь совсем усталым. Он говорил вполголоса, почти лежа на кровати, в своего рода стыдливой медитации. — Вещи любви, — говорил он еще, — отвратили бы своей глупостью трехлетнего ребенка, достаточно невинного, чтобы не избегать их. Правда, что мы обладаем, говорят, разумом, этой бедной, сумасшедшей логикой. Но в конце концов мертвецу, который уходит в землю, нужен, не так ли, гроб, чтобы церемония прошла скрытой от наших глаз. Мы тоже, кто выглядит живым, мы уже идем к земле, тогда нам тоже нужно что-то, чтобы скрыть от нас то, что происходит в нас настоящего, и у вас это есть, дамы, и у вас есть любовь. Потому что смерть, я хорошо думаю, есть истина людей в этом мире, жизнь — только опьянение, огромное гниение, надежда клятв. Каждая капля нашей крови так наполнена ложью, что даже одной хватило бы, чтобы сделать мечту больше Земли. Дамы, дайте нам пройти, я чувствую себя в настроении еще поразмышлять и, может быть, помолиться; это не то место». Толстая блондинка схватила его. — Останься еще, — сказала она, — есть луковый суп. — Луковый суп? — Пойдем, — сказал Иоад. — Ты не любишь луковый суп? — Ну да, останься еще, — говорила блондинка. Перевод с французского Даниила Антонова (www.vk.com/club231749157).
|