#48. Кошмар


Густав Майринк
Ужас

Гремят ключи, партия заключенных выходит на тюремный двор. Пробило двенадцать, и им положено ходить по кругу и дышать воздухом, шагая попарно в затылок друг другу.

Двор вымощен камнем. Только посредине могильными холмиками зеленеет несколько пятнышек темной травы. Четыре чахлых деревца да печальный куст бирючины.

Вокруг желтые старые стены с мелкими зарешеченными тюремными оконцами.

Заключенные в серых тюремных робах почти не разговаривают, они так и ходят по кругу, в затылок друг другу. Почти все нездоровы: цинга, распухшие суставы. Лица серые, как оконная замазка, потухшие глаза. Арестанты уныло бредут, держа строевой шаг.

Надзиратель в фуражке и при сабле стоит в дверях и глядит в пространство.

Под самыми стенами — полоска голой земли. Здесь ничего не растет, сквозь каменную кладку сочится горе.

— Лукавски только что был у председателя, — вполголоса сообщает кто-то из окна камеры. Шагающий строй не останавливается.

— А что там у него? — спрашивает один новичок у соседа.

— Лукавски осужден за убийство к казни через повешение, а сегодня вроде бы должно было решиться, будет приговор утвержден или нет. Его вызвали к председателю, и тот сообщил ему, что приговор утвердили. Лукавски ни словечка не сказал, только зашатался. Зато как вышел, заскрипел зубами и забился в припадке. Надзиратели надели на него смирительную рубаху и ремнями привязали к скамейке, так что до утра он не сможет пошевелить ни рукой, ни ногой. Перед ним поставили распятие.

Все это заключенные услышали урывками от того же заключенного, проходя мимо его окна.

— Он в двадцать пятом номере, — сообщил один из старожилов тюрьмы.

Все взоры обратились к номеру двадцать пять.

Надзиратель скучает у ворот, машинально он отбрасывает носком сапога сухую хлебную корку, валяющуюся на дороге.

 

В узких коридорах старого тюремного здания одна подле другой теснятся двери камер — низкие дубовые двери, прочно вставленные в толстые стены, уснащенные крепкими замками и запорами. На каждой двери есть зарешеченное квадратное оконце в одну пядь шириной. Через эти отверстия и прилетела последняя новость, и пошла гулять из уст в уста, от оконца к оконцу:

— Завтра утром его казнят!

В коридорах и во всех помещениях здания царит тишина, но все же там бродит какой-то шорох. Совсем тихо, неуловимо для слуха, а чувствуется. Этот шорох проникает сквозь каменные стены, носится в воздухе, как мошкара. Это шуршит жизнь — пленная жизнь, жизнь, заключенная в тюрьму!

У главного входа в вестибюле стоит в самой кромешной тьме старый сундук.

Медленно, беззвучно приподнимается крышка. И тут словно по всему зданию пробежало дуновение смертного страха. У заключенных слова замирают на языке. Все разом стихло, только слышно, как бьется сердце и как звенит в ушах.

Деревья и кусты оцепенели, ни один листок не шелохнется, и только осенние ветки растопырились в мглистом воздухе, не зная, за что ухватиться. Кажется, будто они еще больше потемнели.

Партия заключенных как по команде остановилась: чу, кажется, послышался крик?

Из старого сундука медленно выползает омерзительная гадина — громадная пиявка. Темно-желтая с черными пятнами, она, изгибаясь и вытягиваясь на присоске, медленно поползла мимо камер по коридору. Утолщаясь и утончаясь, она движется вперед, ощупью разыскивая что-то. На ее голове пучком сидят пять вытаращенных, голых и неподвижных глазных яблок. Это — ужас.

Ужас подкрадывается к осужденным и выпивает их кровушку, присосавшись под самым горлом к тому месту, где проходит большая жила, по которой течет жизнь от сердца к мозгу, обвивается склизкими кольцами вокруг теплого человеческого тела.

Вот она добралась до камеры, в которой заперт убийца.

Жуткий вопль, беспрерывный, звучащий протяжно на одной нескончаемой ноте, доносится до людей на дворе. Надзиратель у дверного косяка вздрагивает и рывком распахивает обе створки дверей.

— Все наверх, по камерам! — орет он, и заключенные бегут мимо него, не поднимая глаз, по каменным ступеням. Только громко топают ноги в тяжелых, неуклюжих башмаках. Протопали, и снова все смолкло.

Порыв ветра пронесся по опустелому двору, сорвал со скрежетом ставни на чердачном окошке, так что сброшенные обломки с деревянным стуком разлетелись по мостовой.

Осужденный может пошевелить только головой. Перед собой он видит белые от известки стены тюремной камеры. Нигде ни щелочки. Завтра в семь утра за ним придут. Осталось еще восемнадцать часов. Еще семь часов, и наступит ночь. Скоро наступит зима, потом весна и жаркое лето. Тогда он встанет спозаранку, на самом рассвете, и выйдет на дорогу, и увидит тележку молочника и запряженную в нее собаку… Воля-вольная! Делай что хочешь!

И тут ему опять стиснуло горло: хотя бы пошевелиться! Проклятье, проклятье! Хотя бы колотить кулаками по стене! Вырваться! Все разломать и разорвать зубами ремни! Он не хочет сейчас умирать… Не хочет… Не хочет! Пусть бы тогда и повесили, когда он убил человека — старика, который и без того одной ногой был в могиле. Сейчас он бы этого не сделал! Адвокат про это ничего не сказал. Ну почему он сам не крикнул этого присяжным?! Они бы вынесли другое решение. Надо сейчас сказать это председателю. Пускай надзиратель отведет его к нему. Скорее! Утром будет поздно, тогда председатель будет в мундире и к нему уже не подступишься. Тогда уже будет поздно, когда столько полицейских поднято на ноги, их уже просто так не пошлешь обратно. Председатель на это не пойдет!

Палач надевает ему на шею петлю, у него карие глаза, он так и следит, чтобы ты рот не открывал. Вот дернуло, все завертелось… Стойте! Погодите! Мне надо еще сказать! Это важно!

Неужели надзиратель не придет еще раз, чтобы отвязать его от скамейки? Нельзя же так пролежать все восемнадцать часов! Конечно, нельзя! Еще должен прийти священник, чтобы его исповедать. Так пишут в книгах. Это положено по закону… Он уже ни во что не верит, но все равно будет требовать, он имеет право… А как тот придет, он размозжит голову подлому попу вон той глиняной кружкой… Язык совсем сухой… Воды хочется… Жажда замучила… Господи Боже мой! Да что же они пить-то не дают! Он будет жаловаться инспектору, когда придут с проверкой на той неделе. Он ему покажет, подлецу надзирателю, псу поганому! Он будет орать, пока они не придут и не развяжут его, орать все громче и громче, пока стены не рухнут. И окажется, что он лежит высоко-высоко, под открытым небом, так высоко, что им ни за что его не найти, когда начнут ходить и искать… Наверное, он откуда-то упал, так ему вдруг показалось, дернуло вдруг так, что рывок сотряс все тело.

Неужто он спал? Кругом сумерки.

Он потянулся было, чтобы дотронуться до своей головы — нет, руки связаны!.. С высоты старой башни бухнул колокол: раз, два… Господи, да который же это час? Шесть. Господи помилуй, осталось только тринадцать часов, пока есть еще чем дышать. Тогда его казнят, повесят и не помилуют. От озноба он застучал зубами. А на сердце так и сосет, а что сосет, ему не видать. И тут черная тьма затопила мозг. Он кричит и сам себя не слышит, все в нем кричит — руки, грудь, ноги, все тело, не переставая, без передышки…

 

К отворенному окну служебного кабинета, единственному, на котором нет решетки, подходит старик с белой бородой и жестким, мрачным лицом и смотрит вниз на двор. Крик раздражает его, он хмурит лоб и, бормоча что-то, захлопывает раму.

По небу полосами мчатся тучи, их концы загибаются крючками… Рваные иероглифы, похожие на древние, выцветшие письмена: »Не судите, да не судимы будете!»

Der Schrecken, 1903. Перевод с немецкого И. Стребловой.